Господи, ну и рожи! - подумала Екатерина, осторожно осваиваясь за столом.
И сама же испугалась своей дерзости.
И даже рот свой, и так уже схваченный старостью крупными, сапожными стежками-щипками, прикрыла концом цветастого шелкового платка, которым на кавказский манер покрыта ее голова.
Мысли, конечно, сами по себе, нежданчиками, наружу не выскакивают, но чего не бывает в старости? - причем не только с мыслями. И она покрепче прижала платок к губам и даже попробовала его на вкус. Платок был нежен и еще имел шоколадный привкус - только вчера его подарил ей сын.
Кажется, никто не заметил мысленной ее выходки. Один только сын мельком взглянул на нее своим мускатным совиным глазом - на Москве уже шептались: мол, раньше в Кремле держали сокола, а теперь поселился там сыч и вся страна впала в его, ночной птицы, бессонницу, - поднимая тяжелый граненый готический бокал:
- Выпьем за всех наших матерей! Мы так редко видим их, а еще реже, басурманы, пьем за их здоровье...
И все потянулись с бокалами сперва к нему, а после вспомнили и о ней.
Некоторые так даже перегибались в три погибели и даже губы смачно вытягивали, как будто не чокаться с нею лезли, а сразу - целоваться.
Сын, сидевший в возглавии стола, один, - матери указали место в середине, - не чокнулся с нею, а просто еще раз приподнял бокал и еще раз взглянул на нее.
***
Сын, зорко отметила мать, выгодно выделялся среди остальных. Соразмерный, с правильными, твердыми чертами лица, с короткими, но уверенными, не бабьими движениями. Конечно, он постарел - она так давно не видела его. Конечно, на портретах он совсем другой. Фотографы, а тем более художники или те, кто руководит и фотографами, и художниками, как бы заново, не доверяя ей и исправляя ее промашки, родили его. Именно того, такого, и требовал, и видел, по их мнению, в своем воображении народ. Она рожала его, единственного выжившего своего, трудно рожала собственною слабою плотью, они же родили его - резцом. Сразу - каменным.
Свой, живой, нравится ей больше. С шершавой, ноздреватой кожей, с жесткой, не подкрашенной рыжиной, из-за которой его упрямо приписывают к осетинам, как бы намекая мимоходом и на ее супружескую неверность, хотя видит Бог: монахини где-нибудь в горах Сванетии, Христовы невесты, и те, наверное, менее бдительны в верности своему небесному супругу, чем была она, Екатерина, своему земному пьянице Виссариону. С лысинкой, что уже вьет гнездо в его начесанных порыжелых , поджухлых волосах - знала бы она, что ни одному оператору не дано заходить к вождю с тыла! - с этими набрякшими подсумками под глазами... Да, мускатная спелость глаз, что так чарует ее, желтизной кидает уже и на впалые щеки. И больная кисть, заметила она, стала еще тоньше, еще суше, из-за чего и вся пясть уже похожа на желтую и жалкую, в черепице, куриную лапку.
Куриная лапка... Прикуси язык! - очнулась старуха. - Придет же в голову такая чертовщина. Свят-свят! Ей и так чудится, что угодила она на очень странную вечерю, на которой если и есть кто, не считая ее, с человеческим лицом, так это он. Один - ее сын. Ну вот, взять хотя бы вот этого, прямо супротив нее. Квашня квашнею - сдери с него костюм и галстук, он так и расползется бельмом, опарою по столу. Сгребай пригоршнями, начиная с улыбки - она, угодливая, и впрямь пресмыкательная , так и поползет, наверное, впереди него самого аж туда, на тот край стола, где засахаренным божком восседает ее сынок.
Не любит она таких вот льстивых, узкогубых улыбок - внутри них всегда таятся мелкие, змеиные же зубы.
Или этот, рядом с нею, черный истукан, идол, с волосатыми ручищами не то предместного кожемяки, не то просто душегуба. Ишь, - опасливо косится она, - выложил на скатерть пудовые свои. Такими кулаками сваи заколачивать или чужие окна в полночь высаживать. Говорят, главный по Москве - как же он, интересно, при таких-то кулачищах, со всякой там профессурой-макулатурой общается?
А в самом дальнем углу, с краю, последушком, сдачей даже не сидит, а, кажется, по-половому стоит - настолько мал росточком: присядет на венский стул и скроется с головою под столешницей - примостился совсем уже огрызочек. Недомерок. Ни к вилке, ни к ножу ни разу не притронулся - глазами только жадно ест одного и того же: Господа во главе стола.
Этот - из самых опасных. Из тех, кто по ночам орудует не ножом, а - шилом.
Не нравится ей сыновья бражка. Откуда только понасобирал он их? Все как из бродячего шапито. Ни одного нормального. Кроме него самого. Не надо бы ему, поразительно трезвому, так беззаботно восседать на этом пьяном троне.
Да, в отличие от остальных сын умеет пить. И дело не только в кавказском происхождении - за столом есть и погорбоносее него. Просто было в кого уродиться, - горько усмехнулась про себя старуха.
Не надо б, не надо бы ему так сидеть - как другой, тоже на тайной вечере. Не возносись, не возносись, сынок - не вознесен будешь.
Господи, да что это со мной? - вновь мысленно прикусила язык старуха. В грех впадаю. Старость - не радость, - сложила пальцы щепотью и тайком, вроде как платок поправила, перекрестила собственный в пучочек собранный рот. Хотя перекрестить хотелось, не тайным, а полным, прилюдным крестом - сына.
Господи, спаси и сохрани его. И от этих, собутыльников, - тоже.
***
- Здоровье Генерального! - воскликнул некто, сидевший наискосок от старушки. - Здоровье Генерального! - повторил и даже вскочил с места, поднимая над головою почему-то не бокал и не стакан даже, а сразу - хрустальный рог - где только взял его, под столом, между коленями, что ли, зажимал? - Потому что здоровье Генерального - это здоровье всей нашей великой нации!
Человек верещал с таким сильным менгрельским акцентом, что непонятно было, какую все-таки великую нацию имеет он в виду.
Сын заметно поморщился.
- До дна! - заторопился тостующий.
Зазвенел хрусталь, все, кроме сына и матери, тоже поднялись.
Старуха с неподдельным интересом следила за тем, с хрустальным рогом. Даже не за ним, а за его кадыком. Видно, что пил через силу - кадык заходился в судорогах. Осилил - аж пот на лбу выступил. И тут же втихомолку передал рог, как непосильную ношу, в струнку вытянувшемуся за его спиной официанту.
Дорого же им дается его здоровье, - подумала мать. Так и свое потерять можно. Но додумать не успела: сосед слева, приземистый и широколобый, тронул ее за локоть и, заикаясь, шепнул:
- С-с-к-кажите с-с-слово...
Сын тоже сделал знак поджатой, увечной рукой.
- Гаумарджос! - негромко, не поднимаясь, произнесла старуха и, ни с кем не чокаясь, пригубила из бокала.
Все захлопали, зашумели, вновь обращаясь лицами не к ней, а к сыну. Она же, воспользовавшись суматохой, подобрала юбку, соскользнула со стула и вышла.
Она устала. У нее разболелась голова.
***
Кеке прошла в комнату, которую ей показали с утра, и, сняв только ботинки на высокой шнуровке, прилегла, не разбирая ее, на пышно взбитую кровать. И перины, и подушки взбиты явно женской и умелой рукой. Кто стелет ему самому? Явно не жена. Она здесь, в Волынском, вообще, кажется, не живет. Ни жены, ни детей... Они, как поняла старуха, отселены в другое место. Неподалеку, по этой же дороге, но - отселены.
Собственно говоря, и ее, Екатерину, неделю назад, по приезде в Москву, поселили вместе с ними, в том же загородном каменном особняке, одном из нескольких, обнесенных общим глухим и каменным же забором. Ей отвели там сразу несколько комнат, но она все равно всю эту неделю чувствовала себя приживалкою. С детьми общий язык находила, хотя по-грузински из них толком не знает никто. А вот с невесткою нет. Она вообще не воспринимала ее своей невесткою, эту слишком молодую, холеную женщину со странно горячим взором и, так не соответствовавшими ему, плавными, медленными движениями пианистки или драматической актрисы. Примы. Ну разве прижмешь эту гладко зачесанную, Натальи Гончаровой, Парижами пахнущую, дегтярно-черноволосую голову к высохшей своей груди? Или прильнешь ли сама, нечаянно всплакнув, к этому отстраненно, лунно холодному, не в меру, по старухиным понятиям, оголенному плечу?
И так странно иногда посмотрит на свекровь, как будто та перед нею в чем-то виновата.
В чем?
Виссарион тоже часто дома не ночевал - у каждого из них свой запой.
Смирись, дева. Махни рукой. Но эта, правда, если и махнет, то не рукою, а - крылом. Пава!
Старуха повернулась на другой бок. Да, устала она за эту неделю. И в том, каменном, с гражданскою обслугою, особняке, и в этом, деревянном, военном и скромном, куда ее позвали только сегодня, на это глупое застолье, чтоб завтра - проводить на вокзал. Выпроводить - да, она слишком черна для этих паркетных полов. Идет и оглядывается - не наследила ли?
Муха на мраморе.
Не складывается у нее, с лачужным ее происхождением, с хоромами. Сын и в Тбилиси поселил ее в беломраморном дворце - вот уж точно навозная муха в янтаре - бывшего царского наместника на Кавказе. Но она и там отыскала себе комнатку, в которой живала когда-то прислуга. Это он, сын, не глядя, перешагнул из их горийской хибарки в царские покои - ему ли обращать на это внимание? Он и по воде пойдет, аки посуху...
И вновь старуха испуганно прикрыла непослушный, хоть инсульта покамест, слава богу, ни одного не было, рот. Свят-свят!
Он и сюда, в Москву, направил ее в наркомовском салон-вагоне. Но она уговорила охрану, и на ближайшей остановке его заселили пассажирами с детьми. Сама же она разместилась в одном купе с официантками - привычнее. Корзинки только да бутыли, которые припасла для сына, ехали по-наркомовски: в курительном, мягком салоне. Правда, гостинцы отобрали у нее прямо на Московском вокзале, и больше она их не видела.
Господи, твоя воля...
Все равно, один-то подарок сыну она передаст. Уж его-то никто у нее не отберет. Он и сейчас спрятан у нее в кармане.
Не заметила, как задремала.
***
Очнулась, услыхав негромкий стук в дверь.
- Да! - села, едва доставая ступнями, тоже сухими и твердыми, до пола, на кровати.
Поправила платок - кто бы это мог быть? - ведь уже, похоже, заполночь.
Вошел, как она втайне и понадеялась, сын. Не во френче, а в мягкой байковой кофте, полотняных штанах, заправленных в обрезанные сверху валяные опорки - ноги болят? - мелькнуло в голове - и с носогрейкою в зубах.
- Не спишь?
- Нет, - счастливо соврала мать. Господи, за всю неделю она ведь ни разу толком и не поговорила с ним.
Он неторопливо уселся в кресло возле круглого, наподобие ломберного, столика.
- Чаю хочешь?
- А ты? - вопросом ответила мать.
Он что-то нащупал под столом. Видимо, кнопочку. Потому что в ту же минуту, как будто только что стояла вместе с ним за дверью, появилась статная, сдержанная дама в белоснежной наколке и в туго накрахмаленном, с выбивкою по краям, переднике, ловко и твердо удерживая на полной и сильной руке поднос с чайными парами, пирожными, вазою с фруктами и даже с графинчиком и хрусталем - все это прикрыто, словно короною, каляной, расшитой салфеткою.
Ну и рука! - с приязнью подумала старуха, узнавая когдатошнюю свою, молодую - даже Виссариону порой от нее перепадало - десницу. Коня на скаку остановит! Вот эта, такая - точно нашенская.
Дама, поклонившись Екатерине, что так и не привыкла к чужим поклонам и смешно попыталась ответить тем же самым со своего пухового ложа, поставила принесенное на столик и ловко сдернула салфетку.
Сын только бровью повел - дамы в комнате уже не стало. Екатерина проводила ее длительным заинтересованным взглядом. Идет, чертовка, как строчку шьет!
- Спускайся с облака, - улыбнулся сын в рыжие прокуренные усы - видать, заметил ее взгляд.
Она послушно съехала с кровати и, прямо в чулках и носках, села в кресло напротив.
- Понравилась Москва?
- Понравилась, - простодушно ответила.
- То-то же. А ты не хотела ехать...
Мать засмеялась: это она-то не хотела? Только и мечтала - повидать сына. Как перед смертью. Да он - не звал.
- Девки замуж идут не когда хотят, а когда зовут.
Сын улыбнулся тоже.
Вспомнила бабка, как девкой была...Подвинул ей чай и сухое пирожное, себе налил вина из графина:
- Говорят, ты привезла?
Она встрепенулась, даже лицо морщинистое помолодело:
- А ты еще не пробовал?
- Другие пробовали... Проверяли, - вновь усмехнулся сын.
- Да что ты? - изумилась мать. - Я у самого Теймураза-Косого на базаре брала. Он, говорят, никогда не разбавляет...
- Тебе не понять, - погладил вздрогнувшую материнскую руку и сделал глоток.
- Да, - покорно согласилась. - В вине я не разбираюсь.
- А как тебе английский фотограф?
Странно, - мелькнуло у старухи. - Не о детях, не о жене, а о фотографе спрашивает...
- Фотограф-то тоже понравился, - задумчиво протянула она.
***
Ей и в самом деле понравился фотограф, с которым она провела вчера половину дня. Он снимал ее в Москве для какого-то журнала. Сказал, когда встретились: "У нас с вами, мадам, будет сегодня фотосессия". Она испугалась: заседание, что ли, на которых она отродясь не бывала? Оказалось, нет. Фотограф ездил с нею по Москве на большой иностранной машине "Паккард", в которой, кроме их двоих и шофера, был еще офицер охраны, и снимал в разных местах. Сниматься она не боялась, хотя не помнит уже, когда с нее делали последнюю карточку. В молодости, пожалуй. Больше всего понравилось ей на набережной. Ты сидишь, а город перед тобою нежно плывет. Только людей вокруг никого, ни на скамейках рядом, ни у парапета. Люди ей никогда не мешали. Может, фотограф настоял, чтоб под рукой не мельтешили? Да, он ей очень понравился. Ловкий, обходительный, по-русски чешет лучше нее. Когда закончили, полезла в ридикюль, который специально для этой поездки в Москву и купила, но он засмеялся и сказал, наклонившись к самому ее уху, как будто она уже глухая: "Я на вас и так уже хорошо заработал". И даже в тот же вечер прислал ей одну готовую карточку - она, Екатерина, на лавочке. Сидит, так же, как сидела бы и у себя в Гори. Все в тех же своих темных монашеских одеждах и высоком национальном клобуке. Не позирует. Она и слова этого не знает. А просто смотрит. Смотрит - пока еще смотрит - на белый свет. На плывущий мимо и нежно город. Правда, печальными-печальными, давно перегоревшими большими глазами. Да, ей кажется, что на этой карточке именно она.
- А кто не понравился? - довольно жестко вывел ее из оцепенения сын.
Неужели подумал, что она такая дура и ляпнет что-либо о его жене? Не-е-ет...
- Вот эти, - вымолвила и неуверенно показала рукой куда-то в сторону обеденного зала.
- Ну, ты не увлекайся, - остановил ее сын. - Какие есть, такие и есть.
"Есть" и "съесть" - какие похожие русские слова, - подумала старуха.
Сын вынул из кармана еще не надорванную, как новая карточная колода, пачку денег. Такого их количества она никогда не видела и даже деньгами их не восприняла. Бумажки. Когда их мало, они - деньги, когда вот так безмерно много - бумага. Карты.
- Возьми, - протянул ей.
- Зачем они мне?
- Пригодятся, - и пододвинул пачку к ее ладони.
Медленно-медленно выпил бокал до дна. Мать обрадовалась: понравилось!
И стал подниматься:
- Тебя завтра проводят.
У нее сжалось сердце: неужели уйдет? И она, быть может, уже никогда его не увидит?
- Подожди...
- Что? - не понял сын.
- Ты в Бога еще веришь? - робко спросила она.
Тот молча и длительно, как на полоумную, поглядел на нее.
- Я все-таки жалею, что ты так и не стал священником...
Он пожал плечами.
- Наклонись, - тихо попросила она.
Он недоуменно склонил голову - наметившаяся лунка грустно просквозила перед ее глазами.
Мать также приподнялась, даже на цыпочки встала в своих самовязанных шерстяных носках, вынула из кармашка свой нательный медный крестик на шелковом очкуре и надела на шею сына, тоже в нескольких местах, как и щеки, побитую старой, детской еще оспою.
Он не противился и даже обнял ее - на прощание:
- Спасибо. До встречи.
Она, всплакнув - окончательно поняла, что на вокзал отправится без него - перекрестила:
- Храни тебя Господь...
Он, мягко, по-кошачьи ступая опорками, ушел. Чай она допивала уже с давешней дамой. Матери хотелось поговорить о сыне, но та была неразговорчива. Тоже непроста, - заключила старуха про себя.
***
Деньги еще раньше, сразу же после ухода сына спрятала под подушку - там они и остались. В самом деле - в могиле, даже беломраморной, деньги ни к чему.
Все тот же неразговорчивый офицер проводил ее утром на Курский вокзал. Москва шумела вокруг них - где-то в этом многоголосье слышался ей и глухой, с невытравимым кавказским акцентом, голос сына. Она не могла понять, враждебно ли это чуждое столичное многоголосье ему или нет? Кто он тут, в этом гудящем раю-аду, свой или чужак?
И вообще, где он по-настоящему свой? В Гори, в крохотной церковке, рыжим батюшкой в опрятном, хотя и стареньком, подряснике, как то ей втайне хотелось бы?
И она бы тоже приходила к нему на исповедь?
Старуха грустно покачала монашескою своей головой. Вряд ли.
На сей раз в вагоне никого, кроме обслуги. Знакомые официантки обрадовались встрече - им неплохо ехалось давеча со старухой. Расположив ее в просторном купе, устроенном под гостиную, офицер, уже перед уходом, вынул из внутреннего кармана своей шинели крохотный сверток в папиросной бумаге и положил на откидной стол:
- Забыли. Велено вам передать...
Она не стала раскрывать пакетик при офицере.
Проводила. Вернулась. Раскрыла.
В пакетике лежал ее собственный нательный медный крестик на шелковой заношенной бечевочке. Она заплакала.