Это щенячье "как смеют" и говорит: на самом деле любил жизнь, как может никто другой.
Я говорю о Федоре Сологубе. Не декаденте даже - ортодоксе декаданса. Классике упадка и вырождения. Но ведь и весь Серебряный век русской литературы вышел из декаданса. Из упадка и вырождения. Декадентами, читайте "вырожденцами", стали Бальмонт, Брюсов, Мережковский.
Но первым был Сологуб.
Вторая смена
У него не было детей, но он их любил. Нежно любил чужих детей и их же жестоко порол. Розги считал альфой и омегой воспитания.
Учитель-инспектор Федор Кузьмич Тетерников и он же - крупнейший поэт Федор Сологуб.
Каких-то сто лет назад в уютном двухэтажном домике на углу 7-й линии и Большого проспекта в Петербурге, где располагалось Андреевское народное училище, явственно попахивало отлично вымоченными розгами. Днем попахивало. А по вечерам благоухало отличными стихами. Ибо в двери этого дома входили Бальмонт, Брюсов, Куприн, Зайцев, Кузмин, Вячеслав Иванов, Мережковские, молодой Блок. Вся русская литература сходилась на "вторую смену" к учителю математики, который обитал здесь в казенной квартире.
По роли и значению в русской словесности ХХ века его уже тогда вполне можно было назвать и "учителем", и "инспектором" ее.
Вообще фамилия его была Тютюнников, в Тетерниковых предки превратились позже. А псевдоним "Федор Сологуб" ему, не особо трудясь, придумал почти забытый ныне поэт Минский. Тоже декадент. Минский и познакомил Сологуба с Зинаидой Гиппиус - уже законодательницей мод в литературе. "Как вам понравилась наша восходящая звезда? - спросил ее Минский. - Можно ли вообразить менее "поэтическую" наружность? Лысый, да еще каменный... Подумайте!" - "Нечего и думать, - фыркнула Гиппиус. - Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит - будто ворожит: или сам заворожен".
Сологуб Зинаиде несомненно понравился, она назовет его скоро ни много ни мало "одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков". И несмотря на довольно склочный характер свой, на нетерпимость всего и вся, всегда будет дружить с ним - "кухаркиным сыном".
Теоретик и практик порки
Сологуб, если уж точно, был сыном крепостного украинского портного и русской прачки. Гордился тем, что сам себя сделал. "Селф мэйд мэн", как сказали бы нынешние, непоротые. Десять лет после Учительского института преподавал математику в провинции. Рвался в столицу. Наставника своего забрасывал письмами: "Нужен ли мне Петербург как средство развития таланта, или никаких талантов у меня нет... Как это определить? Поверить в свои неудачи и сжечь свои труды? Поверить в свои мечты?.."
Сначала его возьмут учителем в столичное Рождественское училище, а потом, в Андреевском на Васильевском острове, он вырастет до инспектора. "Превосходным", кстати, был педагогом. Так все говорили.
А розги, а порки, спросите? Не знаю. Какая-то патология, нечто темное, нутряное. Учитель, тонкий поэт, знаток душ человеческих и - не только сторонник телесных наказаний, но теоретик порки, горячий исполнитель экзекуций. Добро бы сам не знал розог, так нет же - били его нещадно. В семье в ходу были слова: "плюха", "дура", "хоть бы они все передохли, подлецы". Поэта секли ежедневно, ставили в угол на колени, драли за уши. Пороли даже за кляксы. Уже в институте ему было неловко раздеться на медосмотре, ибо спина была исполосована...
В 30 лет он написал статью "О телесных наказаниях". Теория порки, исторические экскурсы, анализ. "Нужно, - твердо писал он, - чтобы ребенка везде секли - и дома, и в школе, и на улице, и в гостях... Дома должны пороть родители, старшие братья и сестры, няньки, гувернеры и даже гости. В школе... учителя, священник... сторожа, товарищи... В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела..."
Во - "педагогика"! Хотя ненависти к ученикам Сологуб, кажется, не испытывал. "Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился, - вспоминала Надежда Тэффи. - Вот... прорвалось у него как-то о его учениках: "Поднимают лапки, замазанные чернилами"... Нежность души своей, - пишет она, - он прятал. Он хотел быть демоничным".
Может, это ответ?
Настичка и Шекспир
Все в нем, подвальном Шопенгауэре, было противоречиво. Лирический поэт - и автор толкового учебника по геометрии; радушный хозяин - и "кирпич в сюртуке", по словам философа Василия Розанова. Писатель, выпустивший великий роман "Мелкий бес", где просто размазал мещанство, и - сам "купавшийся" в мещанстве. Как всякий бедный учитель, любил рестораны, его часто можно было видеть то в кафе-шантане "Аполло", где они с Чулковым и Блоком распивали бутылочку-другую, то в ресторане "Кин" - в той же компании.
Знакомство с Настичкой Чеботаревской (по версии Чулкова) и случилось в одном из ресторанов на Невском.
Друзья, знакомые, современники, даже литературоведы ныне делят его жизнь пополам: до и после женитьбы. Кажется, ему нравилось быть рабом ее, ведь с приходом Настички "грубая и бедная" жизнь поэта не могла не превратиться, как она и хотела - в "сладостную легенду". Теперь в жизнь его ворвались букеты, премьеры, ужины на много персон, балы и даже домашние маскарады. Настоящий "салон" Сологуба. Он был от него в восторге. Жена Алексея Толстого, Софья Дымшиц, вспоминала о Насте как о "хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде". А Блок, получая приглашения на вечера Сологуба, писал: "Я не знал, куда от них спастись".
Но ходил!
Теперь в "салоне" Сологуба толклись не только поэты - антрепренеры, импресарио, репортеры, "кинематографщики". А когда собирались одни лишь поэты, Сологуб, как и прежде, заставлял их читать стихи по кругу. Потом - по второму кругу, по третьему. Когда кто-нибудь говорил, что у него нет третьего стихотворения, мрачновато упорствовал: "А вы поищете в кармане, найдется..."
Тэффи однажды в качестве третьего стихотворения прочитала пушкинское "Заклинание". "Никто не слушал, - пишет. - Только Бальмонт при словах "Я жду Леилы" чуть шевельнул бровями. - Но когда я уходила, Сологуб промямлил в дверях: "Да, да, Пушкин писал хорошие стихи"......"
Пушкин-де - не Шекспир, которому подражал еще в институте. Шекспир для него - "пунктик". Он и за три года до смерти, вроде бы шутя, скажет: "Как ни пиши, а лучше Шекспира - не напишешь. Писать же хуже, чем он, нет смысла. Что же делать? Ложись да помирай..."
Заявление Луначарского
Революцию встретит настороженно. "Он приглядывался, - пишет Тэффи, - хотел понять и не понимал. "Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, - говорил, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя сыном трудящегося народа. - Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!.." Тэффи скоро получит в Париже записку от него. На обрывке бумаги спешными, сокращенными словами значилось: "Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр. как были всегда. Сол. Чебот"...
"Овидий в снегах". Так назовет Сологуба поэт Вс. Рождественский. Он и был, как Овидий в изгнании, только в изгнании внутри своей страны.
Нет, ни до и после женитьбы надо делить жизнь поэта - до и после революции. Там слава крупнейшего поэта России, тут - старичок с тряпкой вокруг шеи, тянущий на салазках гнилые шпалы-дрова для печки. Там он - центр культуры, здесь лишь по счастливой случайности его едва не забирают в ЧК. Наконец, там он любящий и боготворимый муж, а после революции - вдовец, трагически потерявший жену...
"Убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей... разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения... В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как, например: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой... лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке... Кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем". А закончил письмо и вовсе щемяще: дескать, если и тяжело быть лишним в чужой стране, то во много раз тягостнее "чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой... нет ничего в целом мире".
Ответа ждали больше года.
Ныне опубликовано постановление Политбюро ЦК РКП(б) от 20 декабря 1919 года: "Переданное т. Троцким ходатайство Сологуба о разрешении ему выехать за границу отклонить. Поручить комиссии по улучшению условий жизни ученых включить в состав обслуживаемых ею 50 крупных поэтов и литераторов, в том числе Сологуба и Бальмонта"...
"Весной 1921 года, - пишет Ходасевич, - Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. 12 июля 21 г. постановление Политбюро было принято: "Разрешить выезд за границу Ф.Соллогуба", почему-то с двумя "л" в фамилии".
Луначарский, узнав об этом, отправил в Политбюро едва ли не истерическое письмо, в котором ни с того, ни с сего "потопил" Сологуба. "Аргументация его, - пишет Ходасевич, - была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок - поэт революции, наша гордость... а Сологуб - ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов".
Некому было напомнить, как до революции Сологуб устраивал благотворительные вечера в пользу "ссыльных большевиков". Помогал созывать на них шальных миллионеров - сам Митька Рубинштейн, главный из них, бывал...
Блоку дали пропуск, которым тот не успел уже воспользоваться, Сологубу отказали.
Говорят, эта история и стала причиной смерти Чеботаревской.
Окно с видом на дамбу
Все случилось на дамбе Тучкова моста в холодный сентябрьский вечер 1921 года. "Зная состояние жены, Сологуб стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром. В одну из таких отлучек, - пишет свидетель, - Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до моста, бросилась в Неву и с криком "Господи, спаси!" исчезла под водой".
Он долго не верил в смерть жены. "Три миллиона рублей тому, кто укажет, где находится больная женщина, ушедшая из дому... худая, брюнетка, лет 40, черные волосы, большие глаза... была одета в темно-красный костюм с черным, серое пальто, черную шелковую шляпу, серые валенки", - отпечатал он объявление. Сам бегал по городу и расклеивал его. И долгие семь месяцев ждал ее, накрывая стол на двоих. Даже к ее вязанью, оставленному в кресле, не прикасался: одна спица воткнута в шерсть, другая - рядом. А когда 2 мая следующего уже года ледоход все-таки вынес тело "милой Настички", дал письменные показания. "Найденный труп, - написал, - это моей жены..."
Он умрет через шесть лет после жены. В квартире, окна которой в упор смотрели на дамбу Тучкова моста. Шесть лет будет ежедневно видеть место гибели и жить в какой-то снежно-белой комнате, где даже портреты, висевшие на стенах, были окантованы в белое. "Овидий в снегах", помните? "Здесь... стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, - пишет очевидец, - и маленький письменный стол". Дома ходил в сером, в войлочных туфлях. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Одно из последних его стихотворений начиналось так: "Был когда-то я поэт, а теперь поэта нет..."
За два дня до смерти его подвели к камину и он сжег все свои письма, дневники, которые все-таки писал, и рукопись оконченного романа. Так пишет Иванов-Разумник и добавляет: "Но на стихи, как сказал, рука не поднялась". Вот тогда, на 64-м году жизни, он вдруг заплачет и, заливаясь слезами, будет жаловался неизвестно кому и упрекать непонятно кого. "Умирать надо? Гнусность!.. Зачем? За что? Как смеют?" И словно молитву будет твердить: "Дай мне жизни еще хоть немного, чтоб я новые песни сложил!.."
Он будет забыт на восемь десятилетий. А ведь перед смертью скажет Чуковскому: "У меня ненапечатанных стихов - 1234". - "Строк?" - переспросит тот. - "Нет, стихотворений. У меня еще не все зарегистрировано".
Сердце учителя
Всю жизнь в Сологубе жил учитель. Он, например, любил ходить босиком. Даже в последние годы жизни в иные теплые летние ночи он выходил на пыльную набережную только для того, чтобы походить босиком по остывающему асфальту. Так вот он, учитель, или лучше сказать - проповедник, вдруг скажет своему знакомому в последний год: "Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми..." А кроме того, Чуковский приведет странные для ненавистника Советов слова поэта. Оказывается, он, заметьте, одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах: "Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них - хорошо. Я вижу их: дисциплина, дружба, веселье, умеют работать"...
Учитель - это, говорят, навсегда. В Александринке, в битком набитом театре Сологуба незадолго до смерти чествовали. Праздновали 40-летие его творчества. Сологуб, вспоминал Оцуп, скучал на сцене, поморщился, когда к нему бросился Андрей Белый и восторженно стиснул руку. "Вы делаете мне больно", - сказал громко. И почти сразу после этого откуда-то сверху, с галерки, раздался вдруг крик: "Федя, и я хочу обнять тебя!.." Кричал школьный учитель Феди Тетерникова, с которым они не виделись сто лет. Через несколько минут на огромной сцене рядом с прославленным поэтом оказался проковылявший наискосок ветхий старик. Седые ученик и учитель радостно обнялись и крепко поцеловались...
У правительства - нагайки...
У правительства -
нагайки, пулеметы и штыки.
Что же могут эти средства?
Так, немножко, пустяки.
А у нас иное средство,
им орудуем мы ловко,
Лютый враг его боится.
Это средство - забастовка.
Рядом с ловкой забастовкой
очень весело идет
Хоть и маленький,
но тоже удалой и злой бойкот.
1905
Невесте воин
Не десять солнц восходит здесь над нами,
А лишь одно,
И лишь одну прожить под небесами
Нам жизнь дано.
Но если враг наполнил содроганьем
Мой край родной,
Не надо жизни с милым расцветаньем
Мне и одной.
И как ни плачь, свой взор в часы разлуки
К земле клоня,
Но не удержат ласковые руки
Твои меня.
Когда к тебе вернусь, меня героем
Ты не зови:
Исполнил я, стремясь к жестоким боям,
Завет любви.
А если я паду за синей далью
В чужом краю,
Ты говори, горда своей печалью: "Сражён в бою".
1915
Люблю я грусть твоих просторов...
Люблю я грусть твоих просторов,
Мой милый край, святая Русь.
Судьбы унылых приговоров
Я не боюсь и не стыжусь.
И все твои пути мне милы,
И пусть грозит безумный путь
И тьмой, и холодом могилы,
Я не хочу с него свернуть.
Не заклинаю духа злого,
И, как молитву наизусть,
Твержу всё те ж четыре слова:
"Какой простор! Какая грусть!"
1899-1906
Словно лепится сурепица...
Словно лепится сурепица,
На обрушенный забор, -
Жизни сонная безлепица
Отуманила мой взор.
Словно мальчик, быстро пчёлами
Весь облепленный, кричит, -
Стонет сердце под уколами
Злых и мелочных обид.
На улицах пусто и тихо
На улицах пусто и тихо,
И окна, и двери закрыты.
Со мною - безумное Лихо,
И нет от него мне защиты.
Оградой железной и медной
Замкнулся от нищих богатый.
Я - странник унылый и бледный,
А Лихо - мой верный вожатый,
И с ним я расстаться не смею.
На улицах пусто и тихо.
Пойдём же дорогой своею,
Косматое, дикое Лихо!
1898-1906