06.09.2023 07:21
"Родина"

Литературный салон Родины - Павел Васильев: "У меня дурная слава..."

Адреса, загулы и смертный приговор поэта, гениальность которого раздражала всех
Текст:  Вячеслав Недошивин (кандидат философских наук, ведущий рубрики Литературный салон Родины)
Родина - Федеральный выпуск: №9 (923)
Говорят, все когда-то сочиняли стихи. Чуть ли не 90 процентов человечества. Но отчего, отчего же тогда настоящие поэты всегда оказывались считаными единицами любого народа? И отчего их ненавидело большинство, а власть порой безвинно убивала? Вот - вопрос вопросов?..
Читать на сайте RODINA-HISTORY.RU

"Выкорчевывая, уничтожая писателей, власть - любая власть - делает это не потому, что боится их, - ну чем был опасен Мандельштам для Сталина? - а потому, что чувствует их абсолютную инородность и за нее их ненавидит, - написал покойный ныне философ и священник Александр Шмеман, которого еще мальчиком родители увезли в эмиграцию. - Выносят только штампы. Отойди от штампа, и ты - враг..."

Поэта Павла Васильева власть убила в 27 лет. Расстреляли как раз за инородность. Сперва три раза арестовывали в 1930-х, а потом, измученного пытками, вынесли "на руках" в дворовый домик Лефортовской тюрьмы и прикончили. А через 70 лет поставили ему памятник на родине и повесили мемориальную доску на доме в Москве.

Стихи ведь не расстреляешь.

Инородец (Бобров пер., 4)

Он вошел в литературу как нож - в масло. Как свой, как равный. Чертовски красивый, с нимбом курчавой шапки волос, отчаянно смелый, невероятно талантливый и - противоречивый до умопомрачения.

"Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы", - отметит Варлам Шаламов. Другой знакомый скажет глубже: "Глаза ярые, поначалу кажутся шалыми, диковатыми, а потом детскими, даже растерянными". И - да! - "хищные глаза", - скажет третий и... третья - мать нынешних Михалковых: и Андрона и Никиты. Она, Наталья Кончаловская, вспоминая роман с Васильевым, тоже упомянет о "хищном разрезе зеленоватых глаз" (ей, любовно глянувшей в глубину их, был, конечно, точнее известен их цвет, чем Шаламову!). "Мятежный, дерзновенный, вызывающе-яркий", - скажет о нем критик.

А сам поэт про себя отчеканит: "Я, детёныш пшениц и ржи... Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи руки мои от своих запястий!.."

Не "сын есаула", не "сын кулака", не "певец кондового казачества", как клеили ему ярлыки, - сын провинциального учителя математики, внук пильщика и прачки и праправнук сибирских ушкуйников, он - "звериный", "природный", "нутряной" - не был, конечно, ангелом. Он и доныне противоречив. "Выдающийся советский поэт" - да. Но такой ли уж "советский"? - отмечает уже наш современник. - Кроме того, личность весьма подозрительная на взгляд нынешних "демократов". Да, расстрелян. Да, "жертва сталинизма"... Но прославлял индустриализацию? Прославлял. Писал антикулацкие поэмы? Писал. Репутацию "антисемита" имел? Имел..."

Таким шагнул в июле 1927-го "с корабля на бал". Точнее - с поезда из Владивостока в... знаменитый "московский вертеп". 17 лет мальчишке и за спиной и первый стих о Ленине в 11 лет, который стал, вообразите, школьной песней, и первые публикации в сибирских газетах, и первые учителя - прозаик Зазубрин и поэт Рюрик Ивнев, который руководил во Владивостоке литературным обществом. Вот к нему, к Ивневу, наш "кудлатый" и пришел в дом. Но беда была в том, что Ивнев буквально млел от соседки по дому, молодой поэтессы Мальвины Марьяновой, "синеглазки", которую в 17 лет еще "погладил по головке" и благословил "на стихи" Горький, кому Есенин посвящал строки в Петрограде, а уже здесь сам великий Тагор надписал книгу: "Милой Мальвине, самой голубой женщине России", имея в виду как раз голубые глаза ее.

Вот этот вертеп (тьфу-ты, "литсалон", конечно), куда на "огонек" в 1920-х слетались и часто ночевали "вповалку" Брюсов, Леонов, Каменский, Клычков, Шершеневич, Мариенгоф, Адалис и Рукавишников, Зозуля и Михаил Кольцов, и стал для Павла "воротами в литературу".

Стихи и смешки

Дым коромыслом от заката до рассвета. Поэтесса Адалис нюхала здесь кокаин, "сюсюкала" стихами Сусанна Мар, кто-то пил, кто-то плакал, изливаясь в любви (конечно, к поэзии!), кто-то грозно шумел, кто-то целовался в темном углу. А сама Мальвина, выпустившая уже четыре сборника стихов, шушукалась с Ивневым в другом: как ей "приворожить" одного художника. Ну, ответил он, надо знать, было ли у нее с ним "что-нибудь" или не было. Она схитрила: "Ты мне дай два совета. Один на тот случай, если было, а другой - если не было". А однажды утром, не желая отпускать гостей без завтрака, оговорилась: "Я приготовлю чай. Здесь где-то был вчерашний кипяток".

Ее потом так и дразнили. Но если всерьез, то "кипятком" этим и ошпарили сибирского мальчонку...

Он, проучившись немного на литературном отделении рабфака, уедет отсюда в Сибирь и вернется в Москву только в 1929-м, поработав охотником, матросом, старателем на приисках, побогемничав культмассовиком и корреспондентом в газетах (две книги очерков, кстати, "В золотой разведке" и "Люди в тайге" привезет в Москву). Но и усвоив, конечно, главное - ему теперь можно всё.

В Омске оставит свою любовь "милую Калину", Галю Анучину, ставшую первой гражданской женой и вскоре родившую ему дочь, а здесь сразу заведет несколько романов, в том числе с Зиной Богдановой. Гале писал: "То, что внутри, истерто, как пятак! И все же, знаешь, ведь у каждого есть что-нибудь свое, хорошее... Вот тебя, например, люблю. Понимаешь?" И велел писать на Бобров пер., 4, первый свой адрес, но, увы, - не первой московской возлюбленной его - Зины Богдановой, про которую Гале не говорил, но которой писал стихи: "Я тебя, моя забава, // Полюбил, не прекословь! // У меня дурная слава, // У тебя дурная кровь. // Мёд в моих кудрях и пепел, // Ты ж черна, черна, черна! // Я еще ни разу не пил // Глаз таких - глухих до дна..."

Он даже пытался прописаться у нее, да сорвалось "предприятие". Но приползал сюда после пьянок и задержаний в милиции аж до 1932 года. Ведь Москва уже ходила под ним ходуном. Он на столицу был один Васильев. И когда увидел как-то в ресторане "София" своего однофамильца, поэта Сергея Васильева, то, убежденный, что тот "порочит фамилию", опрокинул ему на голову яичницу из 9 желтков! Что ж, в итоге летала не посуда со столов - столы, и оба оказались в милиции, где сидел уже третий поэт - Ярослав Смеляков. И представьте, но в кутузке Васильевы помирились, и все трое до рассвета читали друг другу стихи.

Поэты! Инородцы! Одного расстреляют, другого, Смелякова, не раз и надолго будут сажать в тюрьму, а третий отряхнется и напишет кучу песен (в том числе, помните, "Лучами красит солнышко стальное полотно...") и песни, где не раз помянет Сталина - "друга народного". Увы, наш "герой" как раз в эти годы и еще до Мандельштама напишет о вожде совсем другой "гекзаметр". Зайдя как-то в журнал "Красная новь", в ответ "на подначку" приятеля зарифмовать "Шесть условий товарища Сталина", тут же выдаст:

"Ныне, о, муза, воспой Джугашвили, сукина сына. // Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. // Нарезавши тысячи тысяч петель, насильем к власти пробрался. // Ну, что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный!.."

Не просто напишет, всем будет читать экспромт. Говорят, что и Мандельштам, автор будущей эпиграммы о вожде, слыша его, "заливался веселым смешком". Только вот дорого обойдутся Васильеву эти смешки.

"Я в тебя, прекрасная, влюблен..." (Палиха, 7/9)

Этот дом на Палихе не сохранился. Здесь с 1932 года жил Павел со второй и тоже гражданской женой Еленой Вяловой, сестрой жены, кстати, большого "литначальника", редактора и газеты "Известия", и журнала "Новый мир", Ивана Гронского. Да, жил здесь, в бывшей комнате Гронского, но в стихах, скажу заранее, воспевал дом на Бол. Садовой, где случилась, может, самая скандальная любовь его.

Здесь жил тихо и для него скучновато. Тут у окна прямо в "сиреневый палисад" стоял стол его, справа топчан для ночевавших друзей, слева кровать, а на полу - белая медвежья шкура, доставшаяся от летчика Чухновского. Ничего не сохранилось, кроме полутора десятков поэм (три из них написаны в тюрьмах), бесчисленных стихов (кроме, конечно, того чемодана с ними, который он забыл на вокзале и отказался поехать за ним - "напишу новые"!) и - немногих писем к женщинам о молодечестве его и... тоске.

"Передо мной сейчас очень широкие перспективы, - пишет подруге юности Ирине Пшеницыной. - И все же порой мне бывает грустно... Я ищу успокоения в вине, в шумных вечеринках, в литературных скандалах". Девушке "со спелым румянцем", той же Анучиной, горячечно советовал: "Прочитай в "Литературной газете" о моем вечере в "Новом мире". Сейчас на меня здесь страшная мода. Следи за "Правдой", где будет обо мне статья, - и тут же хвастливо обещал: - Привезу тебе шелку, ситцев и башмачки - я сейчас прикреплен к распределителю Совнаркома". Но в новом письме вновь тоска, злость, комплексы: "Почему я такой нескладный, нелюбимый и несчастный... Вчуже страх берет. Ну их всех к черту! И жизнь к черту. Когда же наконец смерть выпучит мне глаза и избавит меня от нудной и родной обязанности говорить красивые и гадкие, пошлые и умные слова?"

Спасали влюбчивого поэта бесконечные романы; женщинам все семь лет в Москве говорил и красивые, и гадкие слова, и ради них совершал и пошлые, и умные поступки.

Осип Мандельштам и Надежда Хазина: О роли личности, любящей и любимой

"Напраслина, - сказал еще Шекспир, - страшнее обличенья". Но где напраслина, возведенная на него, а где явь - не разобраться. В стихах патриотично писал: "Республика, я одного прошу: пусти меня в ряды простым солдатом", а в жизни, бандитски расхаживая в косоворотке да в солдатских красно-коричневых сапогах (подарок, кстати, Гронского), эпатажно, ухарски хулиганил. То на вечере так прочтет стихи, что Пастернак, выйдя за ним на сцену, признается, что "неуместно и бестактно что-либо читать после "блестящих стихов" Васильева", а то, как вспоминал Сергей Малашкин, писатель, купит в магазине коровье вымя, засунет его в штаны, и, увидев красивых девчушек, вытащит из ширинки очередной сосок, картинно отрежет его ножом и кинет им под ноги. Каково?! То сам Мандельштам вдруг изречет, что в России пишут всего четверо: "Я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев", а то в одном именитом доме напишет на голой спине у какой-то светской дамы запредельное ругательство, а в другом собрании, да на глазах у всех, подойдет пьяный к известной красавице и, с ревом, "где декольте?!", рывком разорвет одежду.

Приговор Горького (Садовая, 10)

Влюбился в прогремевшую в фильме "Поцелуй Мэри Пикфорд" красавицу Анель Судакевич, которая в 1933-м выйдет замуж за Асафа Мессерера и родит сына - нынешнего театрального художника Бориса Мессерера. Волочился за ней неудачно, но это же было, было! Об этом сообщила критикесса Усиевич в письме Гале Анучиной ("Павел хвалится, что ушел от Елены к актрисе Судакевич"). Следом влюбился в первую московскую красавицу и тоже актрису Голицыну, от которой ушел муж и, наконец, в 1934-м просто потерял голову от девушки в "пунцовом берете", только что вернувшейся из-за границы, где рассталась с мужем, и поселившейся с дочкой у отца - на Большой Садовой, 10. Девушку звали Натальей, а отца ее, знаменитого живописца, Петром Кончаловским. Сама Садовая, вообразите, даже дважды попала в стихи его: сначала первым упоминанием "и едва ль на улице Садовой // Равную тебе найдешь...", а затем в знаменитом цикле его "К Наталье", где 24-летний поэт зарифмовал: "Все еще, покудова бедовый, // Норовлю на улице Садовой // Отыскать твое окно в свету..."

Не был еще в квартире ее, не знал, что окно выходило в дворовый флигель знаменитого ныне дома, где жил тогда Михаил Булгаков и где, в квартире художника Якулова, Есенин, кумир Васильева, десять лет назад познакомился с Айседорой. Есенина, к слову, боготворил, хотя и заметил как-то: тот "свои образы брал по ягодке, а мне нужно чтоб сразу горсть..."

Наталья - поэтесса, переводчица, будущая детская писательница, которую к концу жизни наградят орденами "Знак почета" и "Дружбы народов", и, как я уже говорил, мать двух знаменитых сыновей, тогда, в 1934-м, вернувшись из Америки и разведясь с первым мужем, шила на продажу дамские шляпки по "парижским лекалам" и вовсю веселилась, вмиг став "некоронованной королевой бомонда". Умна, родовита, талантлива, обаятельна, она кружила головы всем, а наш "баловень женщин" - просто пропал. В стихах был смел до неприличия, раздевал, писал про золотистые "ядра грудей" и "телесный избыток", восславлял "свадебную ночь" и "долгий стон" ее, но в жизни, претендуя на все, был дважды избит из-за нее.

По первости как раз за "стихотворные намеки" на связь, из-за которых Наталья устроила ему "публичный скандал", а он... влепил ей пощечину.

"Я была в ударе, танцевала, шутила, пила шампанское, - вспомнит, - и вдруг Павел <...> почему-то пришел в бешеную ярость. То ли выпил лишнего, то ли взяла его досада на мою "неприступность", но он вдруг с размаху ударил меня и с перекошенным побелевшим лицом выбежал из квартиры..." Вот тогда его и избили, и он всю ночь простоял на коленях у квартиры возлюбленной, вымаливая прощение. Для нее все было кончено, хотя через годы она и назовет его стихи и "откровением", и "настоящим чудом". Ведь это о ней он написал признанные шедевром строки про "красавицу", которая "Так идет, что ветви зеленеют, // Так идет, что соловьи чумеют, // Так идет, что облака стоят..."

Да, для нее кончилось все, а вот для него все только начиналось. Он вступится за Наталью в "компании" Джека Алтаузена и, избив того в кровь (да еще с антисемитскими выкриками), будет избит и сам. Вот тогда, 14 июня 1934 г., и появится в "Правде" статья Горького "Литературные забавы", где были слова: "Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин... Если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать".

И - конец абзаца: "от хулиганства до фашизма расстояние "короче воробьиного носа".

Да, Пастернак при встрече с Павлом пожал ему руку и демонстративно громко сказал: "Здравствуй, враг отечества!", но поэт в момент стал изгоем, "заклятым врагом власти" (Ставский), "хулиганом и контрреволюционером" (Кирпотин), "открыто кулацким поэтом" (Святополк-Мирский). Через год его исключат из Союза писателей и перестанут печатать. А Горький, что ж, он еще пожалеет о сказанном, да будет поздно.

"Поэт с серебряной трубой..." (4-я Тверская-Ямская, 26/8)

Лежачего не бьют - закон драки, он знал его. Только убили его как раз лежачего. Вынесли из камеры с седой головой - это в 27 лет-то! - с переломанным позвоночником и вытекшим глазом, вынесли - и расстреляли. Пытали так, что подписи его под протоколами (их видел поэт Шенталинский) превратились "просто в линию". А пепел сбросили потом в безымянную яму на Донском кладбище.

Вообще-то он должен был лежать на Новодевичьем, замурованным в той стене, на которой раскинул крылья самолет-гигант "Максим Горький". Поэт сдал на строительство его весь очередной гонорар и как почетный гость был приглашен с женой на показательный полет, да оба, к счастью, опоздали на взлет. Кстати, он и вообще был невероятно щедр. Получив гонорар, легко предлагал "собратьям по перу безвозмездную помощь", приговаривая: "Вернешь словами", а однажды, проезжая в машине с той же Еленой мимо работавших в какой-то канаве "зэков", велел остановиться, подозвал одного и вывалил ему почти 3 тысячи, которые приготовил для матери. Вялова запомнит: он, обернувшись, долго смотрел на арестантов и "о чем-то напряженно думал". Чуял, предугадывал судьбу...

Первый раз его арестовали в 1932-м. Арестовали с поэтами Ановым, Забелиным, Марковым и, вообразите - с Леонидом Мартыновым. Дело "Сибирской бригады", "контрреволюционной группы", воспевавшей якобы Колчака и "выступавшей за Белую Сибирь". Сам Ягода подписывал ордера. Всех этапом отправили на 3 года в Северный край. А Павла вдруг "освободили условно", хотя даже в деле сохранились записанные следователем на допросах эпиграммы его: "Рыдают Галилеи в Нарсудах, // И правда вновь в смирительных рубашках". Вытащил поэта из изолятора ОГПУ отметивший его "великий талант" Иван Гронский, тогда редактор и "Нового мира", и "Красной нови". "Добрый гений" поэта Гронский (его потом тоже арестуют!) вступится за него и после второго ареста - после статьи Горького, исключения из Союза писателей и той драки с Алтаузеном. Сам-то поэт поначалу отнесся к этому легкомысленно, распевал всюду стишок: "Выпил бы я горькую, да боюся Горького, Горького Максима, ах, невыносимо!.."

Но когда 24 мая 1935 года та же "Правда" напечатала открытое письмо 20 возмущенных литераторов, в котором прямо говорилось об "аморально-богемских", "политически-реакционных" выступлениях его, о драке с Алтаузеном и "угрозах расправы с Асеевым и другими", об "оголтелом хулиганстве фашистского пошиба" и главное - о "процветание всяких "салонов" и "салончиков", фабрикующих непризнанных гениев", он понял, все закручивается куда серьезней. Конечно, его и в стихах обещали "прибить" (тот же комсомольский поэт М. Голодный рифмовал: "Смотри, как бы нам тебя не придушить", но тут под письмом, кроме него, расписались Прокофьев, Луговской, Сурков, Инбер, Кирсанов, Саянов, Уткин, Безыменский, даже друг Васильева - Борис Корнилов, которого тоже вскоре расстреляют. И все требовали "решительных мер" против... "мнимого таланта".

Покаяние Горького

15 июля, через полтора месяца после письма, "мы с Павлом пришли в суд, - пишет Елена Вялова, его "Ёлка". - Помню лишь приговор: "за бесчисленные хулиганства и пьяные дебоши" - полтора года лишения свободы". В тюрьме, сначала в Электростали, потом в Рязани, поэт напишет, вообразите, три поэмы - "Принц Фома", "Женихи" и первую часть "Христолюбовских ситцев". И - два покаянных письма Горькому. Писал, что "позорная кличка "политический враг" является для него "литературной смертью", что после слов "аморальный, отвратительный, фашистский" он сам себе кажется "какой-то помесью Махно с канарейкой...". Жаловался: "В Ваших глазах я, вероятно, похож сейчас на того скверного мальчика, который кричит "не буду, дядя", когда его секут, но немедленно возобновляет свои пакости... Выпил несколько раз. Из-за ерунды скандалил... Вот уже три месяца... я работаю в ночной смене... Мы по двое таскаем восьмипудовые бетонные плахи из леса... Я не хныкаю... но зверская работа ест меня заживо... Зачем мне так крутят руки?"

Каялся и другу: "Ей... богу... ну право же, честное-честнейшее слово, тот дебошир Васильев - не я... Я делал глупости, а подхалимы ржут и визжат от восторга: "Браво, Пашка!" Если бы я совершил какое-нибудь страшное преступление, ну, скажем, убил человека, - они взревели бы: "Гениально!"... Так вот, запомни: с ним будет покончено раз и навсегда". А своей "Ёлке" слал стихи отчаяния: "Не добраться к тебе! На чужом берегу // Я останусь один, чтобы песня окрепла. // Все равно в этом гиблом, пропащем снегу // Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом..."

Горький же пожалел о своем "окрике", когда чуть не поссорился с Гронским. Обедали вместе с Алексеем Толстым, и Гронский спросил классика: "А стихи вы его читали?" - "Мало, - буркнул тот. - Так, кое-что". И пока Гронский вступался за поэта, Толстой, выйдя из-за стола, вернулся с пачкой журналов и, сказав: "Ну что вы ссоритесь?!", стал читать чьи-то стихи. - "Кто, кто это? Что за поэт? - пробасил Горький. И Толстой, перегибаясь через стол, сказал: "Это Павел Васильев, которого вы обругали", - и передал ему журналы. Горький дочитал и, как вспомнит Гронский, налил себе виски: "Неловко получилось, очень неловко..."

Гронский вытащит его из тюрьмы. Оказывается, на каком-то приеме в Кремле к нему подойдет Молотов и спросит, почему он не печатает стихов Васильева? "Он в тюрьме сидит". - "Как в тюрьме?" - "Вот так, - отвечаю, - как у нас люди сидят..." И поэта "через три дня освободят".

Развязка

Увы, не в коня корм? Да и можно ли "инородцу-иноходцу" изменить природу, замешанную на правде? Он и после освобождения не научился молчать. И когда началась травля Бухарина, "человека высочайшего благородства", обрушился на писателей, ставящих свои подписи под антибухаринскими выступлениями ("Это, - выкрикнул, - порнографические каракули, на полях русской литературы"), и когда, читая о детях, отрекавшихся от отцов, вдруг сказал одному поэту за одним, отнюдь не "диетическим столом": "Ну и детки от первой пятилетки! Только и слышишь: каюсь да отрекаюсь. А я вот нарочно распустил слух про себя, что, дескать, сын степного прасола-миллионщика, а не учителя. В пику продажным душам! Когда предательство отца объявляют героизмом - это уже растление душ".

И впрямь ведь смотрел в будущее, ведь мы сами скажем это через десятилетия.

В последний раз его арестуют "как положено" - подхватят вьюжным вечером у парикмахерской на Арбате, запихнут в машину и увезут. На Лубянке в феврале 1937-го как раз вовсю кипела работа над новым делом о группе писателей, связанных с "правыми террористами". И якобы убийство Сталина поручено было именно Васильеву. Четыре месяца чудовищных пыток и в "Деле N 11245" появилось, в надежде на последнее чудо, покаянное письмо поэта главе НКВД Ежову: "Начиная с 1929 г.... оказался в среде врагов Советской власти. Меня взяли под опеку... сделали меня политически черной фигурой, пользуясь моим бескультурьем, моральной и политической неустойчивостью и пьянством... Я дожил до такого позора, что шайка террористов наметила меня как орудие для выполнения своей... преступной деятельности. Однажды летом 1936 г. мы с Макаровым сидели в ресторане. Он прямо спросил: "Пашка, а ты бы не струсил пойти на совершение террористического акта против Сталина?" Я был пьян и ухарски ответил: "Я вообще никогда ничего не трушу, у меня духу хватит". Мне сейчас так больно и тяжело за загубленное политическими подлецами прошлое и все хорошее, что во мне было..."

16 июля 1937 года, по списку с подписями Сталина, Кагановича, Ворошилова, Жданова, Микояна в Лефортово расстреляли его и поэтов Михаила Герасимова и Бориса Корнилова. Убьют и тех, кого Васильев "выдал" под пытками: Клычкова, Клюева, Наседкина, Карпова и Макарова. Через год арестуют Елену Вялову (18 лет тюрем, лагерей и ссылок), через два - брата поэта (10 лет) и престарелого отца (он умрет в лагере в 1940-м). А в 1956-м, когда их всех реабилитируют, Пастернак, поставив Васильева рядом с Маяковским и Есениным, скажет о нем: "Молодой, талантливый, независимый, он пришелся не ко двору, а точнее, не к режиму..."

Остались стихи, которые ни кулаками, ни пытками, ни даже пулями не убить:

Судьбы Литературный салон Родная речь История Литература