"Где можно купить пароход?" - приставал к прохожим тот, кто через пару десятков лет уйдет в кругосветку и обогнет земной шар. Приставал, пока его не привели на настоящий корабль, а потом и на мостик - к капитану. Тот покажет ему рубку, штурвал, каюты, но скажет: денег маловато, на них можно купить лишь игрушечный пароход, вот на Торговой улице.
Там мальчонку и изловит бабушка, обегавшая и порт, и встречные лавки.
Нож для "Виктора Вавича"
Это начало жизни Бориса Житкова. И о нем не стоило бы и писать, если бы через 36 лет, в 1924-м, не вышла его первая книжка "Злое море", через год "Морские истории", а следом и повесть "Черные паруса". Нет, своего корабля у него так и не появилось (не считать же лодок, буеров и даже яхт, построенных им), но с первого игрушечного парусника, когда он разломал его в поисках прячущихся в трюме "невидимых человечков", он понял - мир гораздо сложнее мечты и почти невозможно докопаться до ответа, как же "устроен шедевр". Это, если хотите, было первым явлением "черных парусов" - некоего символа неудач да промахов.
А последним стало запрещение главной книги его, которую он не успел опубликовать при жизни и которую ныне без всяких скидок называют "великой" - романа "Виктор Вавич".
Это "один из лучших романов во всей русской литературе, включая Толстого", - сказал о нем крупнейший литературовед Михаил Гаспаров. Пастернак добавил: "Какой стыд, что никто не знает эту книгу". А Андрей Битов как бы подытожил: "Если бы у этого романа была судьба, он встал бы между "Тихим Доном" и "Доктором Живаго"..."
Все правильно: не только у автора, но и у текста должна быть судьба. "Виктор Вавич" был опубликован лишь через три года после смерти писателя, но и тогда по распоряжению "главного писателя" Фадеева весь 10-тысячный тираж ушел "под нож". "Не полезна" - таков был приговор. И лишь через полвека он вышел наконец и был оценен!
Ну разве не судьба и книги, и - автора?
Побег с Корнеем Чуковским (Петербург, Петроградская сторона, Большой пр., 51/9)
Это первый из известных мне адресов писателя. Хотя, переехав в Петроград еще в 1923-м, он, возможно, останавливался и у однокашника по Одесской гимназии Корнея Чуковского; тот жил уже в центре города (Манежный пер., 6/7).
Воображаю их встречу через 24 года после ссоры, когда они, 15-летние пацаны, на спор условились идти из Одессы в Киев. Замутил это конечно Житков, кому по "подвигам" уже не было равных. Он писал стихи, с матерью пианисткой играл на скрипке Моцарта, Генделя и Баха, прилично рисовал, знал звездное небо и даже освоил станки в портовых мастерских, да так, что взрослые в 13 уже лет звали его Борисом Степановичем.
Его отец, учитель математики и, представьте, автор учебников, переехав с семьей в Одессу, где жили два брата его, герои обороны Севастополя и адмиралы, устроился на работу в "Общество пароходства". Но главное - поселился в гавани, в доме на Военном молу. И все, что манило нашего подростка в мечтах, он видел теперь воочию: порт, океанские пароходы, парусники, изящные яхты и канючие буксиры.
"Мне нравилось, - вспомнит Чуковский, - что он живет над самым морем; что у него есть лодка под парусом. Он учил меня гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов". Пока не случилась та "авантюра" с Киевом. Борис, деспот в отношениях (про него и в семье говорили: "против шерсти не моги"), легко уговорил его на поход. Но тот, не выдержав и первых километров, демонстративно улегся в первой же канаве. "Житков убийственно спокойным и вежливым голосом предложил мне продолжить путешествие. В противном случае, сказал, ему придется применить ко мне тот параграф подписанного мною договора, согласно которому наша дружба должна прекратиться". Но друг лишь нахально грыз сухари из "НЗ". И Житков ушел. Чуковскому осталась лишь записка на первом же телеграфном столбе: "БОЛЬШЕ МЫ С ВАМИ НЕ ЗНАКОМЫ".
Да, лишь через 24 года он узнает, что Житков еще студентом построил свою яхту "Секрет", что нанимался матросом на суда, ходившие в Константинополь, Марсель и Александрию, что параллельно университету экстерном сдал экзамены на штурмана дальнего плавания. Да и университет окончил так, что две кафедры (химии и ботаники) предложили ему остаться и преподавать. Но он к тому времени увлекся уже балетом, да так, что в Народном доме, под началом будущей знаменитости Нижинского, ставил танцевальные номера в "Фаусте" и "Жизни за царя".
Слово и "Слово"
Думаете, был разбросан? Нет, все его увлечения, включая изучение фауны, модной фотографии и дрессировки животных (приручил, к примеру, волка!), были объединены вокруг трех интересов: искусства, науки и мореходства. А когда грянула революция 1905 года, он не только с друзьями, стоя на баррикадах с револьвером в руке, оборонял еврейский квартал Одессы от погромщиков, не только варил нитроглицерин для бомб, но и по поручению стачкома капитаном (уже - капитаном!) парусника ходил в Констанцу и Измаил за оружием. Темными ночами на рейде опускали ящики с винтовками на дно и, оставив метку, шли за новым грузом. Это аукнется ему в 1919-м, когда он, скрываясь от полиции, отпустит бороду и станет натурально Робинзоном на укромном берегу. Тоже ведь "черный парус" его жизни...
Впрочем, до этого он по поручению университета как капитан и ученый возглавил ихтиологическую экспедицию по Енисею: изучал рыб, дошел до Ледовитого океана и почти сразу, в том же 1909-м, поступил на кораблестроительное отделение Политеха в Петербурге. Оттуда как знаток английского, немецкого и французского был отправлен сначала в Копенгаген, на завод "Атлас", а затем - "сбыча мечт"! - в качестве практики в кругосветку на учебно-грузовом судне. Оформили юнгой, но к концу путешествия он, 22-летний, был уже помощником капитана. А когда в военном 1916-м, после окончания института и срочного выпуска гардемаринов, ему присвоят звание прапорщика, то, по распоряжению Морского штаба его срочно отправят в Англию принимать моторы для самолетов и подлодок. Там он, "вечный Колумб", как назовет его будущий друг Виталий Бианки, и станет уже подпоручиком...
Нехилая биография, не правда ли?
И вот Петроград 1923 года. Скитания по друзьям и поиски работы на заводах, в порту, в проектных бюро. Весь год, пишет Чуковский, он так "люто нуждался", что "регулярно приходил ко мне обедать". Но уже через год, как занес в дневник тот, "сделал такую головокружительную карьеру, что мог угощать обедом меня... Он ходил по учреждениям и так прекрасно рассказывал о своих мытарствах, что всякий невольно говорил: отчего вы этого не напишете? Сказал и я. Он внял..." Правда, злопамятно, помня давнюю ссору, дописал: "Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости, которые были у него в юности..."
Первый рассказ как раз на Большом проспекте наш герой озаглавил "Шквалом". О море, конечно. И "шквалом" я бы назвал невероятное вхождение его в литературу. Чуковский лишь привел Житкова в журнал "Воробей" к Самуилу Маршаку, а дальше он пошел сам, как тогда - в Киев. В журнале повел сразу три рубрики ("Как люди работают", "Бродячий фотограф" и "Мастеровой"), печатался в журналах "Чиж", "Еж" и "Юный натуралист", в Госиздате вмиг стал редактором научно-популярных книг, в издательстве "Радуга" выпускает книгу "Паровоз", пишет пьесу для Театра юного зрителя и еще работает в газете "Ленинские искры". Наконец, с Олейниковым, Хармсом, Введенским и Заболоцким учреждает "Ассоциацию писателей детской литературы", а с Виталием Бианки и художником Чарушиным становится (не мои дальше слова) "основоположником научно-художественного жанра". Писал о детях, о "идущей шепотом" жизни их, но детским писателем себя не считал. Ведь для них надо писать, как для взрослых. "Главное мое дело - правда, самая подлинная... Чтоб ни шагу в сторону даже и в темноте..."
Но мало кто знал, что когда уходили гости, он, прежде чем писать до пяти утра (больше четырех страниц и не получалось!), доставал, вообразите, скрипку XVII века итальянца Руджери, купленную по случаю, и играл "для себя": то ли настраиваясь на работу, то ли погружаясь в личные проблемы. В ту, например, ночь 1914 года, когда в Москве у его жены Елизаветы Бахаревой умерла дочь. Через 20 лет, в 1934-м, он и напишет здесь самый пронзительный свой рассказ "Слово", про который тот же Гаспаров сказал, что он и не мог быть напечатанным, ибо "ни один журнал не мог его взять: сразу выцветали все остальные".
С Бахаревой он давно расстался, но эта рана не заживала. Он помнил, что будто слышал стон и крик умиравшей далеко от него девочки, что, стиснув зубы, раздавил в кулаке коробок спичек, что "юлил пером" в поисках слова, которое могло бы успокоить мать. Но меня, признаюсь, поразило другое: он, написавший за жизнь сотни тысяч слов, 192 произведения по точному счету, только этот рассказ назвал словом "Слово". И именно этот текст, 25 абзацев всего, будет опубликован в 2011 году.
Даже позднее, чем его "Виктор Вавич".
Это все-таки не скрипка напела ему - это память его и душа.
Жизнь на миллион (Петербург, пер. Матвеева, 2)
"Жить на миллион", говорили в годы всеобщих ограничений, значит - жить на полную катушку. Он так и жил. И если раньше, плавая, он становился лучшим пловцом, стреляя - первым снайпером, попадая на кухню - замечательным кулинаром, а влюбившись в цирк - виртуозным жонглером, то, став писателем, он, конечно же, не мог не стать первым среди всех, кого знал. А однажды - и как раз в этой квартире, - собрав друзей, которые все превращали в "веселое безумие", вдруг спросил их: "Если б вам сейчас дали миллион золотом с обязательством быстро истратить его, что бы вы сделали?"
Ответы не удивили: купили бы вкусных вещей, оделись бы шикарно, сняли отдельную квартиру с ванной, завели бы машину, кинулись бы путешествовать. Он в ответ хмыкнул: "Но для этого куда как много миллиона. А по условию его надо истратить весь". И в полной тишине сказал: "А я бы покупал не вещи, а события". И, рванув к карте на стене, указал на Новую Землю: "Надо бы срыть эту перегородку к чертям! Ведь в нее упирается Гольфстрим, и весь огромный запас тепла уходит в пустыню у полюса. А Гольфстрим изменит климат Азии и откроет ее для жизни". И миллион, пишут, стал вдруг крошечным.
А вообще в эту квартиру, в только что построенный в 1932-м 6-этажный дом для работников Союзверфи, он, 50-летний, но "быстрый и легкий, как подросток", по словам Лидии Чуковской, переехал с новой женой, турчанкой и офтальмологом Софьей Ерусальми. Переехали и кот (в миру Паскуда, а в рассказах Манефа), что заученно прыгал в обруч с бумагой, и пудель Кус, который знал (так утверждал Житков) аж 200 слов.
"Я любил его квартиру, выходившую окнами в колодец двора, - вспоминал Евгений Шварц. - В кабинете пианино, а возле пюпитр с нотами. На пианино чернел скрипичный футляр. На огромном письменном столе, стоявшем между окнами, лежали рукописи". Вот тут и безумствовали его друзья, которых он любил встречать даже не у порога, у подъезда. Приходили Зощенко, Хармс, Олейников, Заболоцкий, Бианки, Введенский, Пантелеев и Белых, Андроников и Чарушин, Чуковский с сыном-прозаиком и Лидия Чуковская с мужем писателем-физиком Бронштейном.
Поначалу приходил и Маршак, тот, который после первого рассказа Житкова "обнимал его и целовал", кто сравнивал его с Куприным и Алексеем Толстым, да что там, посвятил ему всю "Почту", балладу, где были строки: "Заказное из Ростова / Для товарища Житкова! / Заказное для Житкова? / Извините, нет такого! / В Лондон вылетел вчера / В семь четырнадцать утра", но с которым наш "герой" рассорился "в пух", когда Маршак в пору "закручивания гаек в стране" начал увольнять самых строптивых - Олейникова, Андроникова, того же Шварца. Тогда Житков и сказал: "У Маршака работать можно, а с Маршаком - нельзя". А тот, в свою очередь, желая обидеть бывшего друга, невольно выразил всю суть нашего "Колумба": Житков, сказал, "все хочет поставить на ребро!" Может, потому наш вольный южанин и скажет в сердцах, что здесь, на севере, "я как будто не воздухом дышу, а в меня пихают какую-то вату..."
Врагов ненавидел, а друзей любил так, что не только варил "в подарок" по каким-то своим рецептам настойки и наливки, но рисовал акварелью наклейки к бутылкам. Про накрытый стол и не говорю: ему ли, евшему на необитаемом берегу ворон и кошек, не знать, что для писателей еда. Ну и, наконец, женщины, которые, пишут, влюблялись в него с полуоборота, хотя он был "лыс, низкоросл и похож - по словам Чуковского - на капитана Копейкина". Правда, ни в воспоминаниях, ни в литературе о Житкове я, честно, не встретил ни одного такого женского имени. А вот о безумной ревности его жены, начитался с лихвой. Ведь, кажется, от нее Житков и убежит жить в Москву.
Ревность Софьи Павловны
Она, "милая и простодушная", благоговела перед ним, заносит в дневник 1932 года Чуковский. Но в 1935-м опровергнет себя. "Я и тогда замечал, что Софья Павловна в сущности повторяет придурковато все слова и словечки Бориса, преувеличенно смеется его остротам, соглашается с каждым его мнением, терпеливо и даже радостно выслушивает его монологи". Но теперь "за чайным столом он не смотрел в ее сторону; если она пыталась шутить, не только не улыбался, но хмурился, - и вообще чувствовалось, что он еле выносит ее общество... Причуды ее заключались в нелепых припадках ревности. Если замечала, что Ж. смотрит в окно, она заявляла, что он перемигивается со своей тайной любовницей. Если он уходил в лавку за молоком - дело было не в молоке, а в свидании. По ее представлению, у него сотни любовниц, все письма, которые он получает по почте, - от них..."
- Вы знаете - я заболела, - прямо сказала Софья Павловна и тому же Шварцу, когда он встретил ее и Житкова. И лишь потом он узнал, что она не выпускала его одного, что бросила ходить на работу, а ночами устраивала ему допросы. "Жизнь его, - пишет Шварц, - превратилась в сплошное мучение". Кончилось тем, что ее увезли в сумасшедший дом. Но если бы только это. Кончилось тем, что рухнули и их дом в переулке, и их семья.
Нет, возразит Чуковский: "кончилось тем... что друзья ее заявили в Союз писателей, будто он упрятал ее в сумасшедший дом здоровую. Союз не придумал ничего умнее, как передать это дело прокурору - то есть даже не пытаясь выяснить все обстоятельства, посадил своих членов на скамью подсудимых! Слонимский доказывал Тихонову, что Союз поступил неправильно, а Тихонов, который в сущности и совершил этот храбрый поступок, ссылается на то, будто все партийцы требовали именно этого..."
Вот когда неунывающий, веселый, умудренный жизнью Житков, разведясь с женой, сначала переехал в знаменитый писательский дом (канал Грибоедова, 9/2/4), а затем, под вспухшими "черными парусами", - в Москву. Кстати, в повести "Черные паруса" они не только символ беды, но и попытка скрыться от преследования. Там, если кто не помнит, судно героя, спасаясь от пиратов, поднимает их, чтобы незаметно слиться с темной ночью.
Не уверен, что тогда он и заболел недугом, от которого умрет через три года. Но точно знаю: накануне отъезда он, бледный и мрачный, ввалился в дом Бианки с бутылкой коньяка. "Не отвечая на вопросы, - рассказывал Олейников, - осушил эту бутылку один". И уходя крикнул: "Черта видел. Получил повестку с того света..."
"Не хватило воздуху сказать..." (Москва, Оболенский пер., 9, корп. 3)
"Солнечный день валил через город. В полдень разомлели пустые улицы..."
Так начинается его грандиозный роман, который он писал с 1920-х годов и который не увидел при жизни. 40 печатных листов про 1905 год, про нравственное падение околоточного Вавича, звереющего на глазах, про то, как молодой парень учится бить морду и брать взятки и как пристав спокойно выдавливает глаза революционеру. Как люди трусят, влюбляются, "слабеют или сильнеют" и "как просто стать подлецом из высших побуждений". Не книга - прямой ответ Горькому и его "Климу Самгину". Это, по мнению современной критики, "большой русский роман, масштаба "Живаго", но лучше, много лучше!"
И он, можно сказать, про тех "невидимых человечков", которых Житков искал в трюме раскуроченной игрушки и описал в рассказе "Как я ловил человечков".
"Пишу я, собственно, о власти Князя Мира Сего, - сообщал родным Житков еще в 1927-м. - Вот и вся тема. Вся. Не уписать всей-то и во сто томов". А когда уже в Москве закончил работу, заметил: "Книжка-то очень современная, но изображено (внешне) старое. Это анахронично, только поверхностным критикам..."
Кому - спросите? Да Фадееву или, вот, Канатчикову, был такой председатель редсовета издательства "Федерация". "Это просто... поклеп на революцию", - сказал он и предложил сократить книгу в десять раз. И тогда же, в октябре 1941-го, "сигнальный экземпляр" отпечатанного уже тиража лег на стол Фадееву. Тот оценил его, написал, что "книга написана очень талантливым человеком", но, заметив, что "она не полезна", припечатал: "У автора нет ясной позиции в отношении к партиям дореволюционного подполья. Социал-демократии он не понимает, эсерствующих и анархиствующих - идеализирует..."
Вот и все! И тираж был уничтожен. Хорошо, что Лидия Чуковская выкрала, говорят, из типографии один экземпляр; по нему и печатали книгу в 1999-м.
Нам же остались от романа разве что всхлипы знатоков. Какой там "канон", какое включение в "школьные программы", куда внесены вещи в разы слабее? Покойный Шкловский сказал, что Житков "стоит в ряду очень больших писателей", ныне здравствующий В. Шубинский написал, что "Вавич" это "одна из тех книг, которые в момент появления на свет становятся незыблемым литературным фактом", и Житков отныне - "автор не третьего и даже не второго ряда". Но лучше всех написал Владимир Злобин и, к слову, совсем недавно - в 2020-м:
"Гений может быть пропущен, но рано или поздно ему все равно вознесут должное. Таков ход вещей... А тут вот не вышло. И некому об этом рассказать. "Виктор Вавич" - это текст о том, как не вышло. Как не вышло жить у его героев. Как не вышло обмануть цензуру у его создателя. Как не вышло прославиться. Как не вышло войти в большую, "не детскую" литературу... Написал человек вещь, после которой переписывают учебники, и... не переписали... "Ой, ну ладно вам, что, из-за одной книги все переделывать?" Да, - пишет он, и я с ним согласен, - переделывать..."
Смелость, мужество, храбрость должны вознаграждаться. А он страшился в жизни лишь одного - самого страха. Того страха, "из-за которого столько подлостей на свете делается, - написал как-то в статье "Храбрость". "Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: "не хватило воздуху сказать". И я знал, что по-французски "трус" и "подлец" -это одно слово: "ляш". Может, потому и написал тоже "не-детскую" повесть "Без совести", которая также останется неопубликованной...
Он умер в Москве в Оболенском переулке. Умер в 1938-м от рака легких на руках у последней жены, Веры Арнольд. "В комнате его, - вспоминал художник Шатилов, - всегда бывал народ: поэты, прозаики, редакторы, художники. Борис Степанович в куртке, сшитой руками сестры, сидит за столом; перед ним стакан густого чаю; он курит папиросу за папиросой и горячо доказывает, впиваясь живыми глазами в собеседника, что журнал делать или рисунки нарисовать надо так-то и вот почему..."
Он знал эти "надо" и "почему". Он создал уже для детей первые в истории детской литературы "книжки-самоделки" со своими рисунками: "Как сделать индийское судно" или "Кино в коробке", написал фантастический рассказ о микроманипуляторах "Микроруки", предвосхитивший одно из направлений нанотехнологий (тогда и слова такого не было!), придумал "Журнал-картинку" для детей 4-5 лет, о чем написал в ЦК комсомола, и создал книгу "Про эту книгу", в которой, ведя читателя от рукописи до шрифта, печатал сначала рукописную страницу с кляксами и мазней, потом без разбивок и выделений, затем с ошибками и без корректуры и, наконец, на разных сортах бумаги, вставленных в эту книгу, на которых она могла бы выйти. Но главное, отвечая на бесконечные "почему" 4-летнего соседского мальчика Алеши, кому рисовал картинки и клеил игрушки, начал писать и успел-таки закончить книгу "Почемучка".
"Ночью к пяти часам утра, - записал в дневнике 1 августа 1937 года, - я кончил "Почемучку"... Очень трудную форму я взял. Тропинок по этим джунглям не проторено, и я рвусь по целине". А энциклопедию для малышей, для которых и семафор чудо, и тоже уникальную, он, под названием "Что я видел", додиктовывал жене уже лежа.
"Детям нужны такие страницы, - написал он, ненавидящий отношения к ним как к "пупсикам" с конфетных коробок, - которые дали бы сильный толчок их мысли" и уверял, что и Лобачевского, и даже теорию Эйнштейна можно рассказать так, что "у них закружится голова". Важно зажечь волю, желание ввязаться в борьбу и искать оружие в искусстве и науке. Он ведь, помните, так считал и в юности, объединяя свои бесчисленные интересы. Тогда, правда, добавлял еще мореходство и море.
Вместо моря, как отголосок, как память стоял у его изголовья теперь лишь строй книг его о море. Да еще на обоях против кровати, он, как в детстве, выискивал в узорах их воображаемые картинки: вот, кажется, человечек бежит, но без одной ноги, вот щурится кошачья мордочка его "Паскуды", вот нечто, похожее на его скрипку. Выискивал: а вдруг мелькнут паруса корвета или летящей яхты, паруса детской мечты и взрослой жизни.
Наконец, умирая, он, мастер слова, возможно вспоминал тот рассказ "Слово", где все давно предсказал про себя:
"Ночью мы остались вдвоем в пустой квартире, - искал он одно единственное исцеляющее слово. - Есть боль, которой даже понять не может тело и отвечает на нее конвульсией. И когда это выпадает на долю души, то она бьется и содрогается, и нет на миру тех слов, что объяснят душе, что такое смерть".