03.06.2025 09:18
"Родина"

Почему советская критика назвала роман Добычина "Город Эн" автопортретом врага

Так назвала советская критика роман Леонида Добычина "Город Эн", признанный ныне шедевром ХХ века
Текст:  Вячеслав Недошивин (кандидат философских наук, ведущий рубрики "Литературный салон "Родины")
Родина - Федеральный выпуск: Век Артека №6 (625)
Сколько раз сказано, слышано, даже написано, что есть, есть в творчестве нечто необъяснимое, едва ли не божественное. Что пером гениев водит Бог, что слова им диктуют небеса, что художники и сами порой не могут объяснить, как пишут. Веками ведь подвешенный и, кажется, неразрешимый вопрос. Ни подтвердить, ни опровергнуть...
Леонид Иванович Добычин.
Читать на сайте RODINA-HISTORY.RU

Я, не верящий в мистику, всегда воспринимал это как красивое сравнение, некую метафору и чуть ли не самую высокую оценку сделанного в искусстве. А далее прямо по Пушкину - поверяй гармонию алгеброй, и будет тебе... открытие...

Всё так, если бы... Если бы не Добычин. Простоватый, казалось бы, брянский статистик, бесследно исчезнувший, буквально испарившийся в 1936-м. И - самый, если можно так сказать, "не писательский" писатель, но которого сравнивают ныне с Марселем Прустом и даже с Джойсом.

Вот он-то не только необычной жизнью и даже тайной смерти своей и доказал мне в очередной раз: великое творчество это нечто непостижимое не только для исследователей, но и для самих художников. Словно и впрямь каждое слово нашептывал им сам Всевышний...

Не верите? Тогда - читайте!

"Вы подобрали меня с земли..." (Петербург, Манежный пер., 6/7)

Он был настолько не писатель, что свои рассказы называл "изделиями". Диковато, да? Так на военных заводах называют образцы снарядов, ракет, засекреченной до поры техники. Так в отчетах ученых называли первую атомную бомбу. И разве, образно говоря, нельзя ныне назвать "изделия" Добычина и бомбами, и ракетами чудовищной силы? Разве не пробивали они стены литературных традиций, идеологем, устоявшихся форм и стилей?..

Вот сюда, в этот уцелевший дом в Манежном, в огромную квартиру с угловым балконом на третьем этаже, где до 1938 года почти два десятилетия прожил с семьей Корней Иванович Чуковский, стали вдруг приходить из Брянска пухлые конверты с рассказами то ли счетовода, то ли статистика Добычина. Чуковский еще в 1924-м вместе с Горьким и Замятиным подрядился издавать журнал "Русский современник", где печатались и они сами, и - Сологуб, Ахматова, Мандельштам, Пильняк, Клюев, Федин и Леонов, Тынянов и Шкловский, и, с легкой руки хозяина квартиры, никому пока не известный Добычин.

Нет, сначала здесь, заметим, заинтригованные странными текстами из Брянска, которые автор звал "провинциальными сувенирами" и под которыми неизменно стояли дурацкие аббревиатуры "плампривет" и почему-то "Губпрофсовет", первым делом, конечно, спросили: кто он, да что, да давно ли "занимается литературой"? Но ответы "уездного сочинителя" оказались, увы, едва ли не более странными, чем "изделия" его.

"Давно ли "занимаюсь литературой"? - переспросил Брянск. - Это похоже на насмешку. Я не занимаюсь литературой. Будни я теряю в канцелярии, дома у меня нет своего стола, нас живёт 5 человек в одной комнате... Если позволите мне эту интимность, то я - пишу за швейной машинкой..."

"Интимностей" в его письмах оказалось с лихвой: и про калошу, которую он порвал, увязнув в грязи на улице III Интернационала ("за что меня дома будут ругать"), и про "маленькую радость" ("сегодня получил талон на починку сапог"), и про "ужасное", про какого-то "гуляющего", которого "зарезали впотьмах", когда летом открылись "сады с оркестрами". Писал, что любит плавать аж по пять раз в день, и даже про груши (из тех, видимо, садов), которыми просто обжирается ("я съедаю их ежедневно больше 50"). Сообщал, что ему "необходимо сорвать Шерсти Клок откуда бы то ни было", что как-то "пошёл в "Брянский рабочий" и сшантажировал его на посылку меня в три колхоза. Там я очень позабавился и написал забавную вещицу, но она, конечно, не пошла, и я остался и не солоно хлебавши и в долгу на 30 целковых за аванс. Литературная карьера кончилась, и завтра я иду на биржу - искать шансов в других сферах".

Что ж, он дойдет до Райуполтопа, где будет работать статистиком, а потом и до Губстатбюро за 75 целковых ("с обязательством служить "без ограничения времени", то есть попросту... сколько велят"). Потому, наверное, и выспрашивал Манежный про гонорар, причем слово "гонорар" писал, как и "Шерсти Клок", с большой буквы. "Заплатят ли мне в "Современнике" за мои изделия?" - спрашивал. И довольный сообщал: "Сегодня получил деньги за рассказ. Итак, это стоит двадцать один рубль"...

Журнал, надо сказать, просуществует меньше года, выйдет всего четыре книжки его, и сгинет он в истории вместе с арестом в январе 1925-го его номинального редактора, друга Горького Тихонова (Сереброва). Тихонова ОГПУ быстренько выпустит, а журнал - последнее, кажется, свободное издание "красной России" - уже нет. Но дружба Добычина с Чуковскими, особо "душевная" с 20-летним сыном Корнея Ивановича, Николаем, тогда еще юным поэтом, писавшим под псевдонимом Радищев, сохранится на многие годы. Добычин не только будет бывать у него и у его жены Марины в Манежном, но и потом, уже в их доме на Надеждинской (ул. Маяковского, 9/16), где они проживут до самой войны.

Дома их давно нет, разрушен бомбой в 41-м, но именно там, если забежать вперед, Добычин станет "почти родным". "Мы так привыкли к его посещениям, - напишет Марина, - что даже дети спрашивали: "А где же Леонид Иванович, Лидванчик?.." Он льнул к детям. Но льнул неумело, неуклюже". Она вспомнит, как он как-то хотел рассказать им сказку и даже начал, улыбаясь: - Жила одна лисичка. Вот однажды она пошла... Она шла, шла, шла, шла, шла... "Понемногу кончики его рта стали опускаться. Сказку не досказал. Так никто и не узнал, куда шла лисичка". А сам он, смущенно умолкнув, "порыдал своим клекотом-смехом, заломал руки, схватил свою кепочку, простился и ушел..."

Советские писатели и композиторы у себя дома

"У нас, - пишет она, - он подружился с Кавериными, Слонимскими, Шварцами, с Гором и Рахмановым. С женой Слонимского ходил в Эрмитаж, с Екатериной Ивановной Шварц - по комиссионным в поисках старинного фарфора, охотно ходил со мной в кино, за покупками". И, подшучивая над всем и вся, сам же и "задыхался рыдающим клекотом-смехом, который неожиданно обрывал - как обрубал..."

Так, образно говоря, он и "вошел в литературу", перезнакомился с Зощенко, Заболоцким, Вагиновым, Корниловым, Табидзе, Стеничем, Эрлихом, Колбасьевым, Андрониковым и сколькими еще. Не знаю, комплексовал ли рядом с ними (себя шутя звал "писателем на полпроцента", с ударением на втором "о"), но точно знаю - с каждым сходился нелегко. Повторю, он, "человек замкнутый и угрюмый", близким стал лишь Чуковским. Они помогали ему, заботились о нем, устраивали его рассказы в журналы и газеты, а два сборника ("Встречи с Лиз", 1927, и "Портрет", 1931) - и в издательства.

Воспоминаний о Добычине Николай, в отличие от жены, не напишет, но включит его в папку материалов для них, которую озаглавит "Чудаки двадцатых годов". Уж не оттуда ли "выпадут" слова Добычина: и про то, что он благодарно просил Чуковских "поливать" письмами "от времени до времени капусту Моего Таланта", и что как-то "от сердца" признался им однажды: "Вы подобрали меня с земли..."

Ведь от земли он и был...

"Ноли ме тангере", не тронь меня! (Петербург, наб. Мойки, 62/2)

"Автопортретом врага", а еще "Позорной книгой" - именно так, "по-пролетарски", без интеллигентских соплей, братья-писатели (а не власть и ОГПУ) назовут единственный и великий роман Добычина "Город Эн". Он напишет его в этом доме на Мойке. И отсюда, из комнатки в коммуналке, его "вызовут" и он уйдет на казнь, уготованную ему...

Вообще-то, строго говоря, провинциалом он не был. Был им не больше, чем тот же одессит Чуковский и добрые три четверти Союза писателей Ленинграда. Родился под Витебском, но в семье врача и акушерки, окончившей Петербургский повиальный институт. Он и сам после реального училища, еще в 1911 году, поступил в Политехнический институт Петербурга и до 1918-го, до переезда с родителями в Брянск, заведовал в столице статистическим бюро по делам бумажной промышленности. Знал, представьте, помимо латыни, французский и немецкий и был не только широко образован, но и основательно начитан. Может, оттого, задыхаясь от одиночества, рвался в Ленинград ("мне очень наскучило ни с кем не разговаривать"), цеплялся за переписку не только с Чуковскими, но со Слонимским, поэтом Тихоновым, Еленой Тагер, Марией Шкапской. Последнюю даже попросил: "Если у Вас найдется время, напишите мне немножко... Мне хочется немножко жаловаться, а народу мало".

Ему мало с кем хотелось быть откровенным и, увы, рядом было много тех, от кого тянуло спрятаться. Недаром, как подметил один тонкий знаток творчества его, он не только несколько раз поминает в романе фразу Христа "Не тронь меня" ("Ноли ме тангере"), но и намеками на любимого Гоголя будто бы "отсылает читателя к реплике Башмачкина в "Шинели": "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?"

В Ленинград он переселился в 1934 году. До этого, даже издавший уже два сборника рассказов, дважды пытался переехать. Но "окончательное внедрение себя в Ленинград", как он выразился, случилось лишь тогда, когда Слонимский, писатель, выбил ему эту комнату на Мойке, в доме, где парадная была забита наглухо, а черный ход с узкой дверью были во дворе, "у водосточной трубы". Вот сюда и ввалился наш 40-летний "инопланетянин", как скоро, издеваясь, назовут его, невысокий, опрятно одетый человек, с гладко, до глянца выбритой головой, в старомодном пенсне без оправы и с глуховатым, тусклым голосом. При этом горькие, обидчивые складки у рта да манера неожиданно с хрустом трещать пальцами выдавали "трагичность его характера".

Не знаю точно, но, кажется, он въехал в комнату, которую только что освободил живший здесь поэт Валентин Стенич, когда-то герой статьи Блока "Русские денди", прототип, кстати, журналиста Ханина из фильма Алексея Германа "Мой друг Иван Лапшин" (его играет, помните, Андрей Миронов), но главное - первый переводчик как раз "Улисса" Джойса, с которым будут сравнивать потом прозу Добычина. Были еще соседи по "коммуналке", но нам известно лишь о Шурке, о молодом рабочем парне Александре Дроздове, над которым Добычин не только взял как бы шефство, но которому посвятил и роман "Город Эн", и даже следующую книгу "Шуркина родня", от которой издательства неизменно отказывались.

А вообще немногие, бывавшие здесь у писателя, запомнили, что комната долгое время была просто пуста. Ни стула, ни стола. "Однажды, - вспомнит свидетель, - он позвал в гости человек десять и читал свои рассказы, но как-то не так всё было: и скованно, и странно. Да и какой салон из комнаты, где вместо стула ящик?"

Здесь, повторю, писал свой великий роман, главной мыслью которого была потребность в дружбе и дружеском общении, с которыми ему фатально не везло. Семь лет обдумывал и не писал его - как бы складывал, удивляясь писателям-скорострелам. Фадеев сочинял "Разгром", Шагинян - "Гидроцентраль", Гладков - "Цемент", а он, словно не замечая "Больших Идей и Больших Людей", писал скупыми фразами и без "цветистости" о "маленьких, ничтожных людях", о презренных "мещанах". Он оказался совсем не прост, видел, что для многих главным было печататься, а не то, что печатается под их именами и что они, "словно сговорившись", выдают за "литературу". Нет, возражал он: "литература это другое, это что-то, что живёт внутри, та боль и та тоска, которые уже вошли в стук сердца и в кровь..."

Но разве это не звучало уже тогда объявленным себе приговором?..

Алиса, Лу и Натали - три петербурженки, ставшие на Западе классиками литературы

Рецензий на его рассказы было немного, но те, что были, язвили с ненавистью, били наотмашь. Нет, круглые очки его оказались отнюдь не розовыми, заметит Марина Чуковская. "Он был уверен, - скажет, - что появление "Города Эн" станет крупным литературным событием. Волнуясь, ждал рецензий, статей". Но их не случилось. "Один раз я вкусил нечто вроде славы, - усмехнется он, - на улице ко мне подошёл человек и сказал: - Вы, кажется, являетесь автором одной из книг".

Обидно, он даже не сказал какой...

Это случилось 25 марта 1936 года. А через три дня он исчезнет.

Свет в лицо (Петербург, Шпалерная ул., 18/4/2)

Револьвера у него не было. Это признание Добычина зафиксировано в донесении секретного сотрудника НКВД под псевдонимом Морской. Но ведь и труп писателя не нашли. Ни тогда, ни потом, никогда... Остается лишь горько усмехнуться горькому сравнению: если люди опасных профессий, люди революций и войн говорят, что их товарищи живы, пока не найдены их тела, то в отношении к Добычину это присловье верно вдвойне. Он остался живым и среди знавших его, и в книгах, вернувшихся хоть и через полвека, но теперь и к нам - потомкам.

Мало кто знает, но как раз после первой публикации Добычина, забытого в СССР до 1988 года, где-то в далекой Америке, кажется в Гарварде, студенты спросили Бродского, уже нобелиата, кого он считает самой крупной фигурой в русской послеоктябрьской прозе.

Бродский, пишут, задумался, хотя и ловил с разных сторон подсказки: Булгакова, Платонова, Бабеля, Зощенко...

- Добычина, - неожиданно выпалил наконец. - Леонида Добычина.

Аудитория поперхнулась: кого-кого? - недоуменно переспрашивали студенты. А Бродский пояснил: роман "Город Эн" Добычина - вещь воистину гоголевской силы. Да и название из "Мертвых душ". "Провинциальная жизнь, - сказал он. - Всё происходит, как всегда в русской провинции. Точнее, ничего не происходит. Впрочем, произошла революция..."

И опять впору горько усмехнуться тут. Поэт говорил об Октябрьской революции, а Добычин погиб от революции... литературной, которая случилась как раз в 1936-м, и - после громыхнувшей в "Правде" статьи о формализме "Сумбур вместо музыки". Говорят, лично сталинской статьи. Вот после нее начальство ленинградских литераторов, приснопамятный Беспамятнов, оргсекретарь писателей, пришедший из "Спортинтерна" автор (ха-ха!) брошюры "Интернациональная работа физкультурников", и назначил дискуссию "О борьбе с формализмом и натурализмом". На нее-то в старинный дворец на Шпалерной, в только что открытый здесь Дом писателей, и вызвали Добычина, который, простите за каламбур, показался легкой добычей для наших хищников от литературы.

Народу набилось в зал, пишут, немерено! Поэты, прозаики, партийцы. Это потом 70 писателей из 400 списочных (да и Беспамятного, конечно) расстреляют, а еще 60 посадят, но тогда все они еще этого не знали, и три недели, до 13 апреля, спорили, обсуждали, восхищались и гневались, обвиняли и оправдывали друг друга по теме "усиления борьбы с формализмом", спущенной, думаю, из Москвы. Добычина сжевали мимоходом, в первый же день, сразу после основного доклада. Помним-помним, словно говорил ему бурлящий зал, читали, все женщины в твоей прозе некрасивые, а мужчины - глупые. Мы, разумеется, понимаем, это условность, но что если мы и впрямь такие: убогие, уродливые, жалкие?..

А вообще, по правде, все были растеряны и заранее напуганы темой сходки. "Кого будут казнить? Кто окажется искупительной жертвой? - вспоминала свидетельница. - Вполголоса, оглядываясь, произносили имена Эйхенбаума, Шкловского, Тынянова - почтенных, уже признанных "формалистов"". Она помнит, что пришедший Добычин, как и все, "недоумевающе пожимал плечами" и ни о чем не догадывался.

Не думаю, что это так. Он, в отличие от собравшихся, знал, что еще до статьи "Сумбур вместо музыки" здесь же, в Доме писателей, состоялось первое заседание дискуссионного клуба прозаиков, посвященное "Городу Эн", где роман обругали. Тогда же, 9 февраля, сообщил другу Слонимскому, что из одной рецензии в "Литературном современнике" вычеркивают все похвалы его "Городу" и что есть "постановление бюро секции критиков эту книжку только ругать". Это были еще "звоночки", гром же грянул 25 марта, на общем собрании.

- Когда речь идет о концентратах формализма в литературе, в качестве примера следует привести "Город Эн" Добычина, - гремел с трибуны докладчик, редактор "Литературного Ленинграда" Добин. - Добычин идет по стопам Джойса. Любование прошлым и горечь от того, что оно потеряно, - квинтэссенция этого произведения, которое можно назвать книгой глубоко враждебной нам. Это прошлое его, выходца самых реакционных кругов русской буржуазии - верноподданных, черносотенных, религиозных.

Ему вторил литературовед Берковский: "Добычин - наш ленинградский грех. Это такой писатель, который либо прозевал всё, что произошло за 19 лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал. Таким, всё прозевавшим, в советской литературе не место".

Роман Бориса Житкова, опубликованный после смерти, может переписать историю русской литературы

На Добычина было страшно смотреть. Его клеймили с кафедры штукарем, монстром, лазутчиком и требовали покаяния. Но он в ответ выдавил лишь одну фразу.

"Он, - пишет Каверин, - прошёл через зал, невысокий, в своём лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре сперва помолчал, а потом, ломая скрещённые пальцы, произнёс тихим, глухим голосом:

- К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.

И, спустившись по ступенькам, снова прошёл через зал и исчез..."

Всё! Хроника его жизни после этого стремительно сокращалась, просто летела к нулю. Та же Марина Чуковская, которая была с мужем в том зале, напишет, что вечером, когда дети уже спали, она, почувствовав невыразимое одиночество Добычина, вопреки осторожному мужу позвонила ему:

- Леонид Иванович! Милый! Не горюйте! Всё, как всегда, образуется! Будьте бодры: и завтра, как обычно, приходите! Придете? Да?

- Спасибо, - глухо ответил он. - Непременно приду. Я в полном порядке! Спокойной ночи! - И знакомый клекот-смех раздался в трубке. Но он не пришел. Не пришел ни завтра, ни послезавтра"..

Он, как та лисичка из сказки, шла, шла, шла и шла...

На другой день, если следовать хронике его смерти, ему позвонил уже Каверин.

"Наш разговор, - вспомнит, - начался, как будто ничего не случилось. Всё же он хотел - и это почувствовалось, - чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он на собрании ограничился одной фразой?

- Потому что я маленького роста, и свет ударил мне прямо в глаза, - ответил он с раздражением. Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика. Потом мы замолчали, и в трубке послышалось его нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:

- Они были совершенно правы".

Последние два дня его неизвестны. Ясно, что он провёл их в тоске, в сомнениях и в одиночестве. Он ведь был одинок всю жизнь, что обычно скрывал иронией, деловой сухостью, краткостью. И, не считая матери, письмо написал только Чуковскому-младшему:

"Дорогой Николай Корнеевич. В "Красной нови" должна быть напечатана моя вещь. Я послал туда распоряжение, чтобы гонорар был выслан Вам. Пожалуйста, израсходуйте его следующим образом. (И шел перечень его мелких долгов.) А меня, - заканчивалась записка, - не ищите, я отправляюсь в далекие края".

"Не троньте меня!.." Голгофой, как и для Иисуса, автора этих трех слов, стал для Добычина Дворец на Шпалерной. А в доме на Мойке, в коммуналке его, на купленном, наконец, столе, он, уходя в вечность, оставил-разложил книги, не принадлежавшие ему, с запиской в каждой - кому возвратить. Часы, военный билет и лишнюю одежду отправил матери в Брянск, а ключ от квартиры сунул человеку, чьего имени мы пока не знаем - агенту, приставленному к нему, кого он числил другом. Мы знаем лишь, что агентурный псевдоним его был Морской.

"ДОБЫЧИН, - говорится в донесении НКВД, - обратившись к и/источнику "МОРСКОМУ", заявил, что: "Он передает ему свою комнату, членский билет Писателей, паспорт - за ненадобностью". На вопрос "МОРСКОГО" - чем вызвано такое решение? - ДОБЫЧИН ответил: - "Я собираюсь уезжать"... Перед уходом из квартиры ДОБЫЧИН сказал "МОРСКОМУ", что - "револьвера у него нет, и он попробует покончить с собой более примитивным способом"..."

Три самые эпатажные писательницы, оставившие свои имена в истории любовных страстей

Это все предчувствовала Ольга Форш, предупреждала коллег после собрания. О Добычине уже тогда писал Слонимский: "Я таких, кроме него, больше не знаю. Это - нечто, стоящее в ряду Хлебникова". Но глубже других написал о нем все тот же Вениамин Каверин: "Обыкновенность и даже ничтожность его героев - это выражение человечности, ответственности всех за всех... Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит..." И честно признался на старости лет: мы, мы, писатели, убивали его...

Ныне ему ставят памятники, вешают доски на стены, даже на дом в Брянске, проводят конференции и изучают "изделия" его, пробивающие времена. Как ему удалось так писать, кто диктовал ему слова и диктовал ли? И что вообще это было за явление по имени "Добычин"? И забывают при этом, что он, как в одном из рассказов своих, просто "заплыл за поворот". Да и вся литература, образно говоря, разве не один опасный и рисковый "заплыв за поворот"?

За поворот небывалого, неизведанного?!

Литературный салон Литература