Я имею в виду слово "имидж", известное миру с античных времен как производное от латинского imago. В древнем Риме так назывались посмертные восковые маски, которые облагораживали облик покойного. В Россию же и в несколько ином значении это слово пришло в середине ХХ века и обозначало нечто среднее между образом, подобием, статусом и даже иконой. Пришло, когда моего сегодняшнего героя, Бориса Пильняка, не только не было уже в живых, но не осталось и в истории литературы.
Он хотел быть первым во всем: в творчестве, в руководстве писательским сообществом, в мировой известности, в количестве стран, которые посетил, в удобстве и роскоши жилища своего, в богатстве и изяществе гардероба, в любви, наконец.
Шутка ли: семь раз звал замуж Анну Ахматову, самую красивую среди самых талантливых!
Из этого "складывал" свой имидж. Но отношения к нему, несмотря на все его усилия, были, прямо сказать, разные. И Сталин, человек, что называется, системы, и абсолютно бессистемный Есенин одинаково отзывались о нем. "Пильняк жульничает и обманывает нас", - написал на его письме в ЦК еще в 1926-м "вождь народов". А Есенин, кого считали другом Пильняка, чуть ли не в глаза отзывался о нем как о "халтурщике, каких не видывал свет" и - "чистейшей воды спекулянте".
Но ни Сталин, ни Есенин, никто не знал, что в последний год ему все чаще снился один и тот же сон. Будто бы встреченные им знакомые вдруг удивленно спрашивали его: "Это ты?! А мы слышали, что ты арестован..."
Аресты и впрямь бушевали вокруг, шел страшный 1937-й. Но чтобы его? Неповторимого и всесветно знаменитого? С потрохами преданного Сталину? Нет, не может быть. Но наступала новая ночь и - опять: "Это ты? Ты еще не арестован?.."
Иосиф Виссарионович СталинПытка ведь... И надо ли говорить, что провидческая!
Мое "100-пудовое имя" (Москва, Пречистенка, 16/2)
"100-пудов" - это же нынешний подростковый сленг?! Их словарь. Но именно так, еще в 1915 году, написал своему приятелю Борис Вогау. Ему было 19, он уже вовсю печатал свои рассказы и мечтал, как в будущем "в сумерках будет сидеть у камина" и у него уже "будет 100-пудовое имя, жена, дети и свой замок а la Пильнянка". Тогда же, но в дневнике, запишет: "Между прочим, теперь я не Бор. Вогау, а - Бор. Пильняк".
"Пильнянками" звали в харьковской области, где он гостил у своего дяди, места лесных работ, а "пильняками" - местных жителей. Все лучше, чем немецкая фамилия его в разгар страшной германской войны!.. Пильняк, а что?! Пилящий, режущий, колющий...
"Жох, - скажет о нем потом Корней Чуковский. - Он вообще чувствует себя победителем жизни - умнейшим и пройдошливейшим человеком". "Ловкачом", умеющим "кривить душой", обзовет Вяч. Полонский, редактор "Нового мира". "Чистопробным собственником" окрестит писатель Сергеев-Ценский, "изменником" назовет Маяковский, а Горький скажет, что "пишет он так, будто мелкий сыщик: хочет донести, а - кому? - не решает. И доносит одновременно направо, налево..."
Ха-ха-ха! - плутовато щурился в ответ Пильняк. Замка, как мечтал, правда, не построил, но зато действительно переписывался (!), а не только писал письма Сталину. Кроме того, ему покровительствовали Троцкий, Луначарский, Каменев, Бухарин и Рыков, а книги его даже дважды "обсуждались" на Политбюро. И он, Пильняк, а не абы кто, был выбран председателем Всероссийского союза писателей, а позже возглавил и кооператив собственников "Писательского городка" в Переделкине (кто в курсе, тот понимает, что это значило тогда!).
Наконец, он при наглухо закрытых границах СССР еще в 1920-х 14 раз выезжал за рубеж. Был и на Памире, и на Шпицбергене. Из Америки первым привез новенький "Форд", из Египта щенка - породистую догиню Аиду, а из Японии даже девицу Фумико-сан, музыкантшу, которая долго жила у него.
Все у него было первым и лучшим. Если дом, то отдельный коттедж почти в центре Москвы, если мебель, то музейная, если трубка, то с дорогим английским табаком, если костюм, то превосходной материи и с бабочкой "в белый горошек". Он ведь, взяв себе дачу в Переделкине, нагло рисовал коменданту поселка план, где и что посадить на его огромном участке: "сирень - 4 куста, жасмина - 5, поодаль березы - 8, ели - 10, вишни - 6, черемухи - 3, рябины - 3, калины - 4, груши - 3 и американский клен".
Про международные вагоны, круизные лайнеры, софиты Голливуда и теннисные турниры, виллы Ромена Роллана и Бернарда Шоу, где его принимали, и лучшие рестораны да "кафишки", как звал парижские кафе, я и не говорю, как не говорю об особом шике небрежно черкнуть под новым рассказом - "Эгейское море". Там, дескать, написано, да еще в лонг-шезе, то есть - в шезлонге...
Впрочем, даже этого ему было мало; он хотел быть первым при верховной власти, особо доверенным у вождей. Когда однажды его не пригласили к Горькому на встречу писателей со Сталиным, "где пили водку и говорили о литературе", он поехал к Буревестнику с претензией: "Как так? почему не пригласили?". Встречи с "негорбящимся человеком", "номером первым", как обзовет Сталина в "Повести непогашенной луны", страстно желал, ибо и сам, если по правде, хотел быть таким - не гнущим шеи...
Вообще-то детство его в семье врача-ветеринара из поволжских немцев было обыденным и бледным. Рыжий пацан, с 9 лет писавший стихи, он сменил с родителями множество маленьких городов: Можайск, Ногинск, Воскресенск, Коломна. Грязь, рванье, водка, пыльные площади, а иногда и спящий хряк в центре их - вот что видел глазастый "реалист" с ранцем за плечами. "Страшную нищету видел, - пишет в прекрасном очерке о нем Алексей Поликовский. - Нищеты этой набито, напихано, рассказано в его книгах так много, что хочется выть..."
Зато в его доме звучало пианино под мамиными пальцами, и всюду сияла немецкая чистота: "полы моют каждый день, дом снаружи обмывают каждую субботу" и у любой хозяйки на все свои туфли: "в одних она ходит по двору, в других - в коровнике, в третьих - по кухне..." Уж не этот ли педантизм не понравился его первой невесте, золотой медалистке и поэтессе Наденьке Павлович, да-да, той самой, которая станет последней любовью Блока? Брошенный ею Пильняк женится на коломенской врачихе ("врачице", как говорил) Марийке Соколовой, но переживать, мучительно и долго, будет разрыв именно с Павлович. Тоже ведь мотивация для будущих взлетов его...
"В Коломне у нас - голодные будни, - сообщает в письме другу после 1917-го. - Я большевиками зачислен в "контрреволюцию" и новый год встречал в тюрьме, по поводу меня поднимался даже вопрос - не расстрелять ли? - других расстреливали". Еще бы, он, спасая семью, двоих уже детей, завел корову, сажает картошку, конечно - контра! А еще все пишет и пишет. И бешено публикуется. "Словодел" зовет себя и признается в письмах: "Рассказы надо писать - как любить женщину - плотоядно, властно, выпукло, ярко... Четко, как линия алмаза по стеклу, и выпукло, как ягодица всякой женщины!.."
Печатался, повторяю, бешено. После первой книги рассказов "С последним пароходом" (1918), пулеметом вышли аж шесть книг в 1922 году, четыре в 1923-м и три - в 1924-м. Сумасшедший темп, но самым значимым в этом ряду оказался его роман о революции "Голый год", переизданный трижды и сразу ставший классикой. В истории прозы он, пишут, сыграл ту же роль, что и поэма "Двенадцать" Блока в поэзии. Одни считали роман революционным, другие были убеждены, что рукой писателя "водила" реакция, а сам он почти сразу прямо заявит, что да! - ему "выпала горькая слава быть честным с собой и Россией, быть человеком, который идет на рожон..."
Вот тогда-то, в наступившем 1924-м, в его жизни и грянут три главных события, повлиявших на всю его жизнь: он влюбится в актрису Малого театра Ольгу Щербиновскую и женится на ней, переедет из Коломны в Москву, где ему, ввиду бездомности, дадут комнату в Доме ученых на Пречистенке, и наконец - задумает ту книгу о командарме и его убийце - том самом "негорбящемся человеке", в котором все успевшие прочитать эту его "Повесть непогашенной луны" безошибочно узнают Сталина.
И впрямь попер на рожон, куда уж дальше?!
Зажечь Луну (Москва, ул. Поварская, 26)
Кабриолет заглох под Тверью. Его гордость, его новенький "Форд". Да еще на глазах Ахматовой, которую он в Ленинграде галантно пригласил "проехаться" до столицы. "Трип", пижонил перед ней, ну, путешествие, ну, как Радищев!
Они были знакомы с начала 1920-х, у них был даже роман; недаром Пильняк, всякий раз оказавшись в городе на Неве, слал "Анне всея Руси" умопомрачительные корзины цветов. Она потом отрицала связь с ним ("мы даже дружны особенно не были", - говорила), но сохранилась записка Евг. Замятина от 1924 года, зовущая Ахматову на "свидание" с Пильняком: "Я хоть на час хочу видеть счастливых, - пишет ей Замятин. - Я хочу видеть рядом Вас и его (он только вчера приехал из Москвы). Он ждет Вас в 5 часов у меня".
Фотографии Анны АхматовойПотом был протестный "выход" Ахматовой из Союза писателей, когда в 1929-м началась травля Пильняка, о которой я еще расскажу. И вот - эта поездка в кабриолете, купленном им в Америке "на доллары" за "не случившийся фильм" о России и доставленный летом 1931 года прямиком в Ленинградский порт.
"Сбежались колхозники, - пишет об аварии со слов Ахматовой Эмма Герштейн. - И легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это сразу вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. "Это - дворянка, - угрожающе выкрикивала она - разве не видите? Я сразу признала"..."
Бравируя, Ахматова говорила потом, что она "отделалась только легким насморком" от открытой всем ветрам машины, но в стихах, посвященных Пильняку уже после его ареста, она, как мне думается, проговорилась как раз об этом путешествии: "И по тропинке я к тебе иду, - пишет она в них, - и ты смеешься беззаботным смехом, но хвойный лес и камыши в пруду, ответствуют каким-то странным эхом..." Какие еще тропинки и тем более лес в Ленинграде или в Москве, где им только и приходилось встречаться? Да и он в письме к ней (оно чудом сохранилось!) вдруг напишет: "В Москве будешь кататься на автомобиле и на мне. Будет очень весело, будем пить вино и каждый день... именины"...
Впрочем, с аварией я сильно забежал вперед. Настоящая катастрофа случилась раньше, когда он поселился в доме на Поварской. Именно здесь и тогда, в 1924-м, он начал писать роман про "негорбящегося человека" - "Повесть непогашенной луны", которая в один миг вознесла его на недосягаемую высоту среди литераторов. Ведь ее, невероятно, запретили через два дня после публикации, и "люди из органов" ходили по домам подписчиков "Нового мира" и под расписку изымали номер, тот майский номер 1926 года.
Ну как было не влюбиться в такого храбреца, кто чуть ли не в лоб обвинил Сталина в убийстве Фрунзе?
Советский военный и государственный деятель Михаил ФрунзеА ведь это была не первая "вылазка против партии" попутчика-врага Пильняка. Ведь еще в 1922-м замначальника ОГПУ Уншлихт велел конфисковать весь тираж его повести "Иван да Марья" за "превратное представление о компартии". Тогда вступился за него лично Троцкий, которому "подсобил" Каменев", и на Политбюро (!) конфискацию повести отменили. Более того, Троцкий, сказав, "что борьба за заработок толкает Пильняка в строну буржуазии", призвал поддерживать его финансово.
Тогда и возникли высокие гонорары писателя, предмет зависти коллег.
По поводу "Непогашенной луны" Политбюро также заседало. Воронскому, редактору "Красной нови", объявили выговор, Полонскому из "Нового мира" - строгий выговор, членам редколлегии журнала Луначарскому и Скворцову-Степанову "поставили на вид", а Пильняку, представьте, - ничего. Да-да! Запретили лишь печататься на год, да и то лишь в трех журналах: в "Звезде", "Новом мире" и "Красной нови". Но он и этим был до края возмущен! Ведь, минуточку, оправдывался: "Луну" помогал ему редактировать сам Радек, тогда член ЦК партии и секретарь Коминтерна, сам Агранов, высокопоставленный чекист и, кстати, первый глава Литконтроля, зарождавшейся советской цензуры, не только читал повесть в гостях у Пильняка, но "подсказал ему несколько деталей о том, как болел Фрунзе". Да и перед публикацией Пильняк устроил "читку" для приглашенных домой Полонского, Вересаева, Рейснер и даже Лашевича, военспеца...
Ведь все были за!
Ныне, замечу, специалисты не подтверждают факт "убийства" Сталиным Фрунзе, говорят о реальной "врачебной ошибке", а не о приказе вождя (в повести - человека "номер 1") умертвить знаменитого военачальника. И утверждают, что и замысел книги, подсказанный Пильняку Воронским, и поддержка ее "высокими лицами" были лишь "ходом" разгоравшейся борьбы троцкистов со сталинцами. А Пильняка "использовали".
Но вот вопрос - в "темную" ли?
Ведь и в доме его на Поварской, и потом в уютном коттедже на улице Правды запросто бывали "в гостях" Троцкий, Каменев, Луначарский, Радек и Скворцов-Степанов, Агранов и Воронский и многие-многие другие. Общителен был писатель и, конечно, - хитер. "В беседах со мной, - признается потом на следствии, - Карл Радек утверждал, что Сталин отходит от линии Ленина, в то время как он, Радек, Троцкий и другие были настоящими ленинцами".
Да, ныне, когда известны многие скрываемые раньше документы, двойничество Пильняка, та самая маска, которая тоже имидж, становится все очевиднее. "Шел на рожон", помните, но при этом делал все, что ждали тогда от писателей в Кремле: требовал в газетах покарать обвиняемых по делам Промпартии или Рамзина, горланил на литературных собраниях за расстрел своих вчерашних "гостей" Каменева, Радека, Бухарина. Да и Сталину после почти прямых обвинений в "Непогашенной луне" льстиво писал: "Если бы у Вас нашлось время принять меня, я был бы счастлив... сказать о том, ради чего пишу".
Свое кредо тех лет он выразил тогда публично и почти сразу... соврал. Сначала написал: "Я - не коммунист и поэтому не признаю, что я должен быть коммунистом и писать по-коммунистически... Я хорошо знаю, что иначе, чем я пишу, я писать не могу, не умею, не напишу..." Красиво, да?! Но когда в 1929-м без разрешения высшей власти опубликовал на Западе повесть "Красное дерево", когда ее и сам факт публикации в стане врагов всесветно осудили в СССР, не только утерся, но, вновь написав покаянное письмо Сталину, переписал книгу наново, даже переназвал ее (она стала называться "Волга впадает в Каспийское море"), да еще и выиграл от этого самопредательства - получил наконец долгожданную поездку в Америку.
Причем от Сталина лично.
Каялся, плакался перед ним, а потом, написав, что в Америке и Европе его изображают теперь "мучеником травли", предложил вождю именно это "мученичество" использовать "политически". "Был бы неплохой эффект, - писал Сталину, - если бы этот "замученный" писатель, неплохо одетый и грамотный не меньше писателей европейских, появился бы на литературных улицах Европы и Америки... и оказался бы принятым, как равный, писателями порядка Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Шоу..." Но "в разрешении выехать за границу, - продолжал, - мне отказано. Неужели думают, что я убегу, - но ведь это же чепуха! Не могу же я убежать от самого себя и от своей писательской судьбы, от революции, от своей страны, от языка, от жены, от детей!?"
И мудрый вождь наш, ведя с ним свою игру, не только сделал вид, что "купился" на этот кунштюк, не только отпустил его за океан, но, представьте, написал ему четыре строчки в ответ... Редчайший ведь случай! А через три года даже поинтересовался у Гронского, редактора "Известий" и как бы "комиссара по делам литературы" лично при нем, при Сталине, "материальным положением Пильняка" - не помочь ли ему деньгами, как когда-то призывал делать это Троцкий.
"Я, - вспоминал Гронский, - заметил, что Пильняк средний писатель и есть более талантливые, которые нуждаются в нашей поддержке. На что Сталин мягко возразил: "Он нужен нам не только как литератор". И, действительно, - заканчивает Гронский, - почти каждый год Пильняк ездил за границу". Он ведь и в Скандинавию, в свое последнее "путешевствие", будет не просто отпущен - поедет со своей третьей, молоденькой женой, грузинской княжной и студенткой Института кинематографии Кирой Андроникашвили. Надо, писал, "чтобы будущий советский режиссер заграницу знал".
Разве не фантастика?!..
"Нужен нам", - проговорился скупой на слова вождь. Пильняк действительно, словно "агент влияния", доложил Сталину, что привез из Америки 800 газетных вырезок о своих выступлениях там, написал, что "везде отождествлял судьбу советской литературы с судьбою коммунизма", что вернулся "с утроенными, с удесятеренными революционными настроениями". Но чем тараторнее убеждал вождя, тем больше понимал - этого уже мало, а нужность его, его "сучья роль", тает у власти буквально на глазах.
Он ведь по коллегам видел и давно понял уже, что прежде, чем убить кого-то, надо поиграть с жертвой, надо, как пишет тот же Поликовский, "внушить ей ложное чувство безопасности, насладиться ее доверчивостью, а потом, сбив спесь, увидеть растерянность и страх, унизить и заставить каяться. Вот в чем наслаждение. Тогда можно и убивать".
"Я хочу жить..." (Москва, ул. Правды, 1а)
Арестовали его по-тихому. Вечером в Переделкине. Просто 28 октября к даче Пильняка подкатила эмка и, как вспомнит потом его сын, тогда чернявенький мальчуган по прозвищу Жук, из машины вышел некий знакомый отца (Пильняк назвал его Сережей), который был не только "сама любезность", но и "в чем-то белом, несмотря на осень"...
"Вас срочно просит к себе Николай Иванович, - сказал он. - У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома". Заметив недоверие и ужас при упоминании имени Ежова на лице Киры Георгиевны, жены Пильняка, добавил: "Ну, возьмите свою машину, на ней и вернетесь. Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить".
Пильняк кивнул: "Поехали". Жена его, сдерживая слезы, вынесла узелок. "Зачем?" - поверил приезжему писатель. "Кира Георгиевна, Борис Андреевич через час вернется!" - мягко упрекнул ее человек в белом. "Мама, - пишет Жук, - настойчиво протягивала узелок, срывая игру, предложенную любезным человеком, но отец узелка не взял..." Сын горделиво пишет: он хотел уехать не арестантом, а все-таки свободным еще человеком.
Не знаю, прав ли он? Пильняку, думаю, давно было уже не до "имиджа". Когда-то он, "большой, рыжий, с рыжими веснушками, в роговых очках, - как пишет Михаил Слонимский, - ходил по-особому, наклонившись вперед и как-то загребая длинными, с рыжим волосом до пальцев, руками - то ли как охотник, идущий на медведя, то ли как медведь, идущий на охотника". Теперь, на последних собраниях последнего года своего он "сидел поникнув головой, молчаливый, обмякший, непохожий на себя, и печать какой-то обреченности лежала на его посеревшем лице. Что ему было делать, медведю - без леса, охотнику - без медведя?"
Он сидел будто ожидая удара, а близким и друзьям твердил, что "всех переарестуют, что сам боится ареста, что его боятся в Переделкине чуть ли не все..." Теперь он даже не пикнул, когда в 1936-м ему без причины отказали в загранкомандировке. Он, два года назад воспевавший друзей комкора Эйдемана и комбрига Дейча, теперь, когда их арестовали, кивал головой, что они фашисты и враги народа. Он, гордящийся дружбой с каким-то генералом НКВД, ныне молчал о нем как рыба, ибо генерал вдруг испарился.
А ведь все они, как и друзья-писатели, дневали и ночевали у него на улице Правды, в знаменитом коттедже его, где не раз бывала Ахматова (Пильняк шуточно представлял ее гостям под звуки туша на патефонной пластинке), где недолго жил Пастернак, когда уходил от первой жены, где останавливался Замятин и читал свой "Чевенгур" Платонов. Всех их, кроме разве что Ахматовой (про нее сведений нет!), Пильняк "сдаст" на первом же из двух всего допросов, которые учинит ему майор Журбенко.
Никаких уточняющих вопросов в ночь ареста Ежов Пильняку не задавал, писатель даже не увидел его. Но зато ровно через четыре дня он сам и добровольно напишет письмо главе НКВД. "Я ставлю перед собой вопрос, - напишет Ежову. - Правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, - и отвечаю, да, правильно. Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства..."
Этим торопливым признанием он, как пишут, пытался спасти себя. "Это плата, за которую обещана жизнь, - написал поэт Шенталинский, первым опубликовавший его "Дело", - это сделка, помоги нам, и мы, может быть, поможем тебе". Пильняк и признает все: контрреволюцию, террор, шпионаж "в пользу Японии". Он подтвердит, что вместе с Пастернаком "конспиративно встречался с Андре Жидом", чтобы клеветать на СССР, что подговаривал Артема Веселого "стрелять в Сталина", что сам, наконец, с друзьями "задумал убить Ежова, да их спугнуло бдительное НКВД".
Он ведь и на суде, который продлится 15 минут, не зная, разумеется, о красно-карандашной росписи Сталина на странице с его именем, вновь признается во всем. Как уговаривались! Но в последнем слове словно напомнит об уговоре, почти выкрикнет:
- Я очень хочу работать. После заключения я стал совсем другим человеком и по-новому увидел жизнь. Я хочу жить, много работать, я хочу иметь перед собой бумагу, чтобы написать полезную для советских людей вещь...
Вот он я, весь перед вами, какой есть, говорил его вид. Но армвоенюрист Ульрих, председатель суда Военной коллегии, четко помнил список, поступивший из Кремля с подписью Сталина, где Пильняк был номером 224, и потому, почти скучая, зачитал:
- Именем Союза Советских... бывшего писателя... участником антисоветских, троцкистских, диверсионных, террористических организаций... подготавливал теракты... товарища Сталина и Ежова, шпионскую работу в пользу Японии... к высшей мере наказания - расстрелу. Приговор подлежит немедленному исполнению.
P.S. В "Литературной энциклопедии", которая сообщает, что писатель издал при жизни 8 томов собрания сочинений, говорится, что Пильняк умер в 1937 году. Семье сообщили, что в 1941-м.
"Все это ложь, - заканчивает рассказ о писателе Шенталинский в книге "Рабы свободы". - Теперь можно сказать точно - год 1938-й, 21 апреля".
Так повелел в Кремле, может, единственный уже тогда - негорбящийся человек.