Кто ж не знает: бабы плачут, когда режут репчатый лук. А когда не режут? А когда просто видят луковицу? А когда им дарят аж корзину этого золотистого чуда?..

Александр Бродский/РИА Новости
Ольга Берггольц. Сентябрь 1943 года.
Так вот в 1970-м, в одном из дворцов на Неве, знаменитая уже на всю страну 60-летняя Ольга Берггольц не заплакала - в голос разрыдалась, когда какой-то мальчуган вынес на сцену корзину лука. В тот день здесь, в Доме писателей, праздновали юбилей ее: подарки, приветствия, объятия. Но лук, но этот вскрик невольный...
- Хочу отдать долг! - встала ее блокадная подруга Нина Паперная, та, с которой она всю войну посменно вела на радио передачу "Говорит Ленинград!". - Друзья, - обернулась к залу, - Оля в самую голодную зиму 1942 года вдруг принесла мне величайшую драгоценность того времени - луковицу: "Тебе нужнее, - сказала, - у тебя дети"! Так вот, Оленька, это лук, а это Саша - мой внук...
"Тебе нужнее..." - так сказала когда-то женщина, мать, просто баба, потерявшая к тому времени двух родившихся и трех не родившихся детей. И как поэт, как "блокадная мадонна" в те же военные дни призвала ленинградцев:
"Взгляни себе в сердце, и ты увидишь, - бился ее голос в ледяном городе, - что и ты, и твои друзья за год блокады стали сердечнее и проще. Вспомни, сколько раз ты сам делился последним своим куском с другим, и сколько раз делились с тобой..."
Вот в чем был символизм той юбилейной "минуты", когда она не смогла сдержать слез. Ведь на сцене дома на Неве вновь сошлись, как и тогда, сплелись, слились две жизни ее: и радости-горести женщины-матери, и - высокая миссия признанного таланта, святая память ленинградки, сказавшей уже в стихах: "Никто не забыт и ничто не забыто!"
"Вы - верящая!" (Петербург. Пр. Елизарова, 12)
Все-таки странно, что 60-летний Горький, назвал вдруг Берггольц, едва перешагнувшую за 20 лет, "тетей Олей". "Тетя Оля, - сказал ей познакомившись, - а ведь вы - верящая". Она испугалась: давно, мол, порвала с религией. "Да не верующая, - усмехнулся тот, - верящая". И ведь не ошибся. Она, красивая, сильная, золотоволосая, такая вот комсомолка с плаката, и впрямь была верящей "в добро, в справедливость, в коммунизм - который "грянет и воссияет"". Причем с детства верящая.

В дневнике, который вела с младых ногтей, рядом с записью "Танцевала с мальчиком и вовсе это не так страшно, как воображала", вписала строку: "Хочется грома снарядов, алых кровавых знамен, и сама не знаю почему, хочется на баррикады..."
Какие баррикады? Ей - 13. На дворе, за Невской заставой Петрограда, где она родилась, - 1924-й, год смерти Ленина, которой, как пишет, "все в школе обрадовались": "Но я не обрадовалась: мне жаль Ленина. Мне кажется, что я схожусь с ним во взглядах. Ой! Спи с миром Владимир Ильич!.." И тут же вновь: "О, мне необходимо стать хорошенькой! Не-об-хо-ди-мо! Мне надо: хороший цвет лица, темные ресницы и брови. Развитой бюст. Мне надо мысль в лице и нежность в глазах..." И опять: "Вчера до 12 спорила с папой и мамой. Они доказывали несправедливость современного строя, а я его защищала. Да, несправедливости много, но ее надо изжить, и она будет изжита..."

Здесь, на Елизарова, в деревянном еще доме, стоявшем когда-то на месте нынешнего дома 12, она родилась, тут прошло ее детство в семье обрусевшего латыша, врача Федора Берггольца и его жены - матери ее - Марии Грустилиной. И тут же - так уж совпало! - прошло, образно говоря, "детство" и всех будущих революций, того социализма, который и защищала, и строила наша "верящая".
Улица Крупской, например, и улица Берггольц здесь ныне, считайте, соседи. Ибо как раз за Невской заставой начались и первые марксистские кружки, и конспиративные собрания, и рабочие маевки. Здесь Крупская (партийная кличка Минога), учительница вечерней рабочей школы, встретила и влюбилась еще в 1894-м в прибывшего с Волги 24-летнего Ленина (Старика, если по кличке). Здесь он написал свою первую листовку. А Ольга Берггольц, Лялька, как звали ее, не только училась в школе Крупской (та стоит тут по сей день), но как раз в 1924-м и напечатала здесь первый стих.
О Ленине, конечно, о смерти его...
Все пережила тут: октябрь 1917-го, когда провожала взглядом грузовики с вооруженными рабочими, на груди которых трепетали красные банты; голод, когда ели шелуху от картошки и блины из травы; первые набеги со стихами в газету "Ленинские искры", журнал "Юный пролетарий", наконец, и в литобъединение "Смена", где она, самая молодая, "тонкоплечая", да в "красной косынке" и встретит первую любовь, первого мужчину своего, мужа и отца первой дочери ее, упрямого и невероятно талантливого Бориса Корнилова.
Ей - 17, ему, бесшабашному и хулиганистому, - 19. "Борис, весь содрогавшийся от страсти, сжав и целуя меня, шептал: "Моя?.. Хочешь быть моей?.." - писала в дневнике, - и он, впившись мне в губы, рукой так терзал грудь, что я кричала и выбивалась, - но он был совсем как зверь".
Она приведет его в дом родителей, где, борясь за "новый быт", перевернет вверх дном жизнь семьи. И хоть Борис посвятит ей первую книгу стихов "Молодость", хоть в его песне "Не спи, вставай кудрявая..." была, как напишет, и "ее строфа", их "счастливый брак" с рождением Ирины, дочки, затрещит. Борис запил, забузил, топил время в "ресторанной одури", и кончилось это, как водится, скорым разводом. Он не звал ее уже "белокрылой", а она прямо написала: "Какая скотина Борис... Сволочь. Не люблю! Безденежье... О, да, мы поторопились. Поторопились..."

Нет, не просто разводом кончится их союз. Он кончится предательством. Ее предательством. Ведь это она, идейная до невозможности, скажет позже, что его правильно арестовали, он "отрывал ее от комсомола, разлагался и разлагал". Да что там, она, фанатичка, упрекнет, вообразите, и Ахматову, с которой ее познакомили в 1926-м и которую яростно защищала от "коммунистических нападок". Упрекнет в 1929-м, в год "Великого перелома", когда запишет в дневнике: "Пятилетка - и почти голод. Коллективизация - и расправа с хлебозаготовителями. Но последнее объяснимо. Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой... Надо работать и писать о работе, трудностях и радости нашей стройки..."
Стонам Ахматовой... Как эта двойственность, эта истовость не разорвала сердце ее? Истовая вера в идеалы, в "новую жизнь" и - просто жизнь. Красивая теория и - не совпадавшая с ней практика. И как же это аукнется ей, когда арестуют уже и ее?
"Слеза социализма" (Петербург. Ул. Рубинштейна, 7)
- Вы арестованы за контрреволюционную деятельность. Признаете себя виновной?
- Нет... Никогда и ни с кем я работы против советской власти не вела. Я говорю только правду...

Она пробыла в тюрьме 197 дней. И оказалась в ней и как бывшая жена "врага народа Корнилова", и как бывшая любовница "врага народа Авербаха", и как знакомая аж 15 уже выявленных "врагов". Но всех глумившихся над ней, мучивших, избивавших ее, беременную на шестом месяце, пыталась и сразу, и потом оправдать тем, что "во все века были нравственные уроды". А вот государство и власть выводила за скобки. Ей, идеалистке, даже в камере не хотелось остаться без главной мечты ее - без страны солнца...
Арестовали ее в ночь на 14 декабря 1938 года. В то время она 6 лет уже жила с новым мужем, литератором Николаем Молчановым, в квартире первого "советского дома" на Рубинштейна, дома-коммуны, который доныне зовут, ухмыляясь, "Слезой социализма". А ведь "слеза" эта просто олицетворяла мечты поэтессы о светлом будущем. Здесь жила ее младшая сестра, актриса Муся с мужем, писателем Лебединским, обитали прозаики и поэты Фроман, Эрлих, Штейн, поэтесса Ида Наппельбаум, забытые ныне Чумандрин и Петр Сажин. В квартирках тут, например, не было кухонь, была столовая внизу, за питание в которой вносили плату, не было туалетов, кроме общих на этажах, была общая раздевалка в вестибюле, солярий на крыше и даже свой детский сад.
"Шумно, весело, тепло, двери квартир не запирались, все запросто ходили друг к другу", - вспоминали поначалу жильцы, но слышимость, к примеру, оказалась такой, что, если на втором этаже читали стихи, то у Берггольц на пятом "было слышно все, вплоть до плохих рифм".

Здесь она буквально "женила" на себе своего сокурсника по университету Молчанова, аскетичного, честного, порядочного, настоящего комсомольца, какого и "желала видеть рядом с собой" ("сознательно добивалась его, все время хотелось его ласк и поцелуев, просто болела им"). Здесь стала бывалым уже литератором, успевшим поработать и разъездным корреспондентом, и редактором многотиражки на "Электросиле", и в 26 лет - ответсеком "Литературного Ленинграда". Осуждала за контрреволюционность обэриутов (Хармса и Введенского), клеймила, как все, в газетах "врагов", мечтала написать книгу о Дзержинском, восхищалась Сталиным и его "гордым докладом" на VIII Всесоюзном съезде Советов, куда ее делегировали в 1936-м.
Тут, в этом доме, вышла уже четвертая книга ее, но, в отличие от первых трех прозаических и документальных, - первая книга стихов. Наконец, здесь схоронила и родившуюся от Молчанова дочь Майю, не дожившую и до года, а позже и Иру, дочь от Корнилова ("Я сама виновата, - записала в 1937-м. - Какие ручки у вас были, какие ласковые... Все мои "ошибки" и "преступления" - прах и ерунда по сравнению с этой ошибкой"). И тут жила, когда ее дважды исключали и из писателей, и, что страшней, - из кандидатов в партию. За что? - спросите? Да за любовь...

Не будем забывать, ей, когда она въехала в этот "новодел" в 1932 году, было всего 22. Красивая, отчаянная, шебутная - в нее штабелями влюблялись мужчины, да и она не раз изменяла Молчанову. Витальная энергия била из нее ключом, одерживая верх и над идейностью ее, и над "нравственным совершенством" коммуниста. Один из биографов поэтессы, отметив "ее сексуальность", прямо пишет, что любовниками ее были Юрий Герман, художник Лебедев, поэт Наровчатов. Да и в дневнике ее натыкаешься вдруг на совсем уж "неустановленные имена": "Черное платье на мне и я в нем - прелестны, - пишет в 1935-м. - Два часа назад - звонок. Виктор. Зовет в угловое кафе. Я лечу..." Но исключали ее на парткоме "Электросилы" все-таки из-за "врага народа" - недавнего генсека Всероссийской ассоциации пролетарских писателей Леопольда Авербаха, племянника самого Якова Свердлова и брата жены только что арестованного главы НКВД Ягоды.
Ольгу познакомил с ним и с Горьким, приехавшими в Ленинград еще в 1931-м, Маршак. Вот тогда-то в нашу "верящую" Авербах и влюбился.
"Мы с ним сразу подружились, - напишет она Молчанову, мужу. - Ходили, разговаривали, ужинали в "Европейской". Колька, что это за человек! Ему 28! А он два раза был на нелегальной работе в Германии и Франции, его там били, выслеживали... всего не расскажешь. Ведь он, кроме того, член первого ЦК КСМ, организатор его". А Горький? Она пишет мужу: "Горький до того милый, хороший парень (!), что я просто обалдела. Сидела с человеком, который написал "Клима Самгина", и чувствовала себя лучше, вернее, непринужденнее, чем с Авербахом".

Теперь она то ужинает у Горького, то завтракает у него и поет ему частушки, то все вместе в ТЮЗе, а то - в музее ОГПУ ("Ох, Николка! Какую кучу гадов мы уничтожили, и сколько еще ее есть, жуть берет"). По заказу Горького начинает писать историю "Электросилы" и... раз за разом, аж до 1935 года, встречает на вокзале Авербаха, едет с ним в "закрепленный за ним" номер "Европейской" и целыми днями с ним - то в ресторанах и "литерных столовых", то в театрах или на островах, а то и на машинах в Петергофе, Сестрорецке, Павловске.
Арестовали ее, впрочем, не из-за него. Не за "потерю политического лица как в партийном, так и в бытовом отношении" (так было записано в решении парткома). Взяли за "подготовку покушения" на Жданова и Ворошилова (их якобы во время парада на Дворцовой должен был "расстрелять из танка" соучастник заговорщиков). Так "показал" на нее писатель Дьяконов, один, кстати, из "героев" ее ранней книги "Журналисты". Она запомнит номера камер в тюрьме: сначала общая N 33, а потом шесть месяцев в одиночках 17, 29 и 9. Ну и тюремная больница после рождения мертвого сына, имя которому Степка придумала с Молчановым еще на воле.

"Вы с воли или с пересылки?" - спросила ее какая-то женщина, когда Ольгу втолкнули в забитую людьми камеру. "Что такое - с воли? Что такое - с пересылки? - удивилась она. - Я не знаю этих слов". - "Вы с воли, - догадалась уже та, - от вас пахнет "Красной Москвой". И почти сразу кто-то спросил: "Как там Мадрид?" "Мадрид пал", - крикнула она и, уловив чьи-то рыдания, поняла: нет, здесь сидят не "враги народа", нет.
Степка в ней умер, когда старший следователь ("мой палач") - некто Фалин, лежа ("пьяный") на столе, перечислил, что они сделают с ней. "Всё страшно сжалось во мне, хотя внешне я была спокойна". Вот этот спазм, считала, и убил в ней ребенка. А выкидыш случился уже в одиночке, когда ее без сознания обнаружили в луже крови.
Босую, по снегу ее отвели в медчасть. Она скажет потом: "Сидело несколько врачей. Не подошел никто. Молодой конвойный со штыком наперевес, пряча слезы, отвернулся.
- Ты что, солдатик, плачешь? Испугался? А ты стой и смотри, как русские бабы мертвых в тюрьмах рожают!.."
Ее выпустят за "недоказанностью вины". Дело рассыпется. Но не рассыпалась ее вера в идеалы, в коммунизм, в "нового человека". И если Молчанов, муж, положил "на стол" комсомольский билет, но не отрекся от нее, когда этого потребовали, то и она почти сразу стала добиваться восстановления в партии. И - добилась-таки.

"Я покалечена, - запишет в дневнике, - но, кажется, не раздавлена... На днях меня будут утверждать на парткоме. О, как хочется мне сказать: "Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то и то-то. Это не изменило моего отношения к нашим идеям, к нашей Родине и партии. По-прежнему, и даже в большей мере, готова я отдать им свои все силы. Но все, что открылось мне, - болит и жарит во мне, как отрава... Вот я вся перед вами, со всей болью, со всеми недоумениями моими". Но... Что эти слова объяснят? Будет - осуждение... Нет, надо работать, ведь полезное же дело делаю... Только сознание этого и поддерживает меня..."
И итог того года: "Я не хочу признать себя побежденной. Еще, все еще, не хочу".

Голос города (Петербург. Итальянская ул., 27/2)
900 дней город жил и дышал под удары метронома. Но все замирало, до ударов сердца замирало в домах, на улицах и даже в окопах, когда из этого здания врывался в эфир женский голос: "Слушай нас, родная страна! Говорит город Ленина! Говорит Ленинград!"
Это - "Дом Радио". Когда-то, с 1914 года, со дня постройки, Благородное собрание, потом Дворец Пролеткульта, где в 1919-м литературную студию вел одно время Гумилев, а с 1932-го - радиокомитет. Официальное, офисное здание. Но с первой блокадной зимы оно стало и жилым - здесь "квартировали" и переведенные на "казарменное положение" Всеволод Вишневский, и Александр Прокофьев, и те, кто, ослабев от голода, уже с трудом ходил на работу - журналистка Вечтомова, знакомая нам Нина Паперная, будущий пушкинист Юрий Макогоненко и наша Ольга.

"За окном, в ледяной кромешной тьме назойливо грохотали взрывы, - напишет про январь 1942-го в книге "Говорит Ленинград", - а в большой комнате на раскладушках, на сдвинутых креслах, на диванах, устроенных вдоль стен (отчего комната походила на огромный вагон), тяжело, со стонами, с глухим бормотаньем, в пальто, валенках и варежках спали сотрудники отдела". А когда 1 мая 1942 года в город прилетели Фадеев, Алигер и Тихонов, то именно про этот "чердак" Фадеев и напечатает очерк в "Правде", напишет, как здесь спала, ела, скрипела перьями, а иногда и закрывала глаза умершим Ольгина "радиокоммуна", бесстрашные женщины, отказавшиеся от эвакуации.
За месяц до войны Ольга записала в дневнике: "Надо одеться хорошо, красиво, надо хорошо есть... Надо поцвести хотя бы последние пять-семь лет, ведь потом старость, морщины, никто не взглянет, и на хер нужны будут и платья, и польты... У меня могли бы быть прекрасные плечи, а одни кости торчат".
Теперь остались одни глаза.
"Мы предчувствовали полыханье // Этого трагического дня, - напишет в стихах. - Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье, // Родина! Возьми их у меня!.." И счастьем, истинным вдохом стало для нее то, что война всех "собрала" по одну сторону идейных баррикад: народ, партию, государство и ее, с ее, помните, "недоумениями".

Дважды ей предлагали эвакуацию. Первый раз звала "сопровождать ее" сама Ахматова, за которой прислали самолет. Отказалась. А второй раз в марте 1942-го, когда слетала в Москву и вернулась через неделю. "Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи - все это отлично, - написала другу по эфиру Макогоненко. - Но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь - это СУММА удобств. Существовать можно, ЖИТЬ - нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное и грозное".
Но, может, потому еще вернулась, что уже вовсю полыхал ее новый роман, как раз с Макогоненко, который станет третьим мужем ее. Молчанов умер в январе 1942 года от истощения, но до последнего "дежуря на крыше" в "Слезе" и главное - успев сделать для нее последнее "доброе дело" - закопать в одном из дворов, под поленницей бревен, ее дневники: "В них много запретной правды... Если выживу - пригодятся..."
Читайте их, они, наконец, опубликованы ныне. То есть мне незачем пересказывать войну "блокадной мадонны". Но о трех фактах не могу не сказать. О том, как в самый голод она, не дойдя до работы, свалилась и, обнаружив, что сидит на вмерзшем в лед человеке, поняла, что и сама умрет тут, не встанет. Но, засыпая уже, уже сквозь предсмертную дрему, услышала вдруг голос радио, свой, представьте, голос, убеждавший людей жить.

Позднее, когда по инициативе Шолохова был издан ее "Февральский дневник", она как бы впервые поняла, что слово, всего лишь слово, может быть равноценно хлебу, ибо ее книжицу со стихами люди в июле 1942-го выменивали, случалось, на пайку "черняшки". Вот когда стало ясно, что она сделала для города не меньше, чем все вместе взятые отделы пропаганды Смольного.
Но больше всего меня поразила она 24 января 1943 года, в день прорыва блокады. "У нас все клубилось в Радиокомитете, мы рыдали и целовались, целовались и рыдали, - напишет Мусе, сестре. - Мы вещали всю ночь без всякой подготовки... Но что действительно приятно, - написала, - это сообщение Любы Спектор, которая была на Волховском фронте. Она прибежала ко мне 20 января и, захлебываясь, рассказывала: "Понимаешь, именно в той землянке, откуда генералы руководили боем, они тебя слушали и ревели, понимаешь, ревели генералы, и все говорили: увидите ее - обнимите"..."
Да, так-то вот! Иногда слово равно и хлебу, и - общей победе! Ее слово!
Распятая тетрадь (Петербург. Наб. Черной речки, 20)
Это ее последний дом. Здесь разворачивалась финальная драма ее жизни, почти античная трагедия веры и неверия, радости возведения "новой жизни" и отторжения ее уже в ужасе от построенного. Еще вчера она терзала самых близких вопросом: изменится ли что-то после войны, и вот убеждалась - не изменилось ничего. Те же вранье, лицемерие, страх перед правдой, те же суды, доносы, аресты, те же палачи, которые истоптали ее молодость, "вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят - "живи"". Выживу ли? И сама же отвечала: "Не знаю".

Да, героиня войны, любимица народа, автор слов, выбитых на Пискаревке, на мемориальном кладбище жертв блокады "Никто не забыт и ничто не забыто...", лауреат Сталинской премии за поэму "Первороссийск", кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени - ну, какие, казалось бы, могут быть стенания по поводу катастрофичности ее жизни? И тем не менее после войны заносит в дневник:
"Сижу и думаю над моей жизнью, и все более странной, мучительно-странной кажется мне она. В сущности, она катастрофична..."
А ведь впереди ее ждали запреты ее книг за защиту Ахматовой после осуждения партией, исключение из правления Союза писателей, трудные хлопоты реабилитации первого мужа, поэта Корнилова, расстрелянного в 1938-м, которого давно простила, и даже угроза нового заключения ее, когда в конце 40-х годов по стране прокатилась волна "повторных арестов" уже отсидевших свое в 1930-х. Вот когда зашивала стихи в обивку кресел, вот когда Макогоненко, ее муж, в один из вечеров (дата, впрочем, известна - 31 октября 1949 года), ожидая "неминуемого обыска", бросился приколачивать ее "опасный дневник" к днищу скамейки на даче.
Пробитая гвоздями, эта тетрадь хранится ныне в Российском архиве литературы и искусства.

И тогда же, в 1952-м, ее впервые уложили в больницу лечиться от алкоголизма. Врачам говорила, что лечить нужно не запои, а душу ее, "она у меня больна, не срастаются изломы". А кроме того, водку считала единственным средством "примириться со временем, да и с собой..." Не важно, что пила с дворником в подворотне, с Ахматовой в доме ее, где пьяненькие пели, представьте, песни, или, "мыча от стыда и боли" - с инвалидами в послевоенных забегаловках. Важно было не лгать в мире лжи, быть той, другой - настоящей!.. И с ней, пишут, уже ничего нельзя было поделать. До самого конца - ни-че-го!..
"Я так хочу, так верю, так люблю, - написала в стихах. - Не смейте проявлять ко мне участья. //Я даже гибели своей не уступлю // За ваше принудительное счастье...".
Она умерла в шестьдесят пять лет. Завещала похоронить себя на Пискаревке, рядом с тысячами безымянных блокадников. Побоялись - закопали на Волковом. Ну, почетно же, убеждали родных: там же лежат Радищев, Куприн, наконец, Блок. Но хоронили почти тайно, пускали к могиле "по списку".

Почему? Да потому, думаю, что накануне, на гражданской панихиде в том самом дворце на Неве, где разрыдалась когда-то над корзиной лука, бесстрашный Федор Абрамов сказал о ней слова, которые и перепугали власти:
"Если бы гроб ее поставили в сердце Ленинграда на Дворцовой площади, - сказал он, - то и тогда не вместились бы все желающие проститься с ней. Ибо Ольга Берггольц, запомните это, - великая дочь нашего города и первый поэт блокадного Ленинграда".
Верно сказал, всё верно!
Подпишитесь на нас в Dzen
Новости о прошлом и репортажи о настоящем