"Человеку, в общем-то, нужно не так уж много - всего клочок твердой земли, чтобы поставить ногу и удержаться, - скажет за три дня до самоубийства Марина Цветаева. - Только клочок твердой земли, за который можно зацепиться"...

Максимилиан Волошин
М. Волошин. Марина Цветаева. 1911 год.
Не зацепилась! Погибла в петле, как раз оттолкнувшись от земли в деревенских сенях Елабуги...
Дерева
Из странных, почти мистических совпадений состояла почти вся ее жизнь. Родилась, например, в ночь с субботы на воскресенье, повесилась - в воскресенье днем. Еще в 1919-м, за два десятка лет до кончины своей, написала: "Между воскресеньем и субботой я повисла, птица вербная..." Теперь иной раз кажется, что и жила-то не 48 лет, нет, не дольше этих полусуток. От ночи - к полдню, от тьмы - к свету, от безвестности полной - к полной же славе.
Поразительно, но княгиня Шаховская, парижская знакомая ее, вряд ли знавшая час ее рождения, скажет: "У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом".
Увы, после возвращения в СССР, ее немеркнущие, "цвета спелого винограда" глаза многие назовут коротко - "выплаканными". И не совпадение ли, что и место, где родилась - "шоколадный домик" в Москве, и место, где ее похоронили, не сохранились. И впрямь ведь - не зацепилась! Ни колыбели, ни могилы...

"Чем больше узнаю людей, тем больше люблю животных", - заклеймил когда-то человечество Фридрих Великий. А великая Цветаева, едкий, проницательный, мужской ум, могла, думается, сказать иначе: "Чем больше узнаю людей - тем больше люблю деревья!"
- Деревья! К вам иду! Спастись
- От рева рыночного!
- Вашими вымыхами ввысь
- Как сердце выдышано!..
- Зеленых отсветов рои...
- Как в руки - плещущие...
- Простоволосые мои,
- Мои трепещущие...
Любила дерева. Елку, посаженную в ее честь отцом ("моя елка", здоровалась и прощалась с ней), каштан под окном парижского дома, рябину в Голицыне, где кормилась у литфондовской столовой после эмиграции. "У меня ничего нельзя отнять, - написала еще в юности. - Раз внутри - значит мое. И с людьми, как с деревьями"...

Одна на миллион (Москва, Трёхпрудный пер., 8)
Первым деревом ее был высокий тополь "цвета пепла и серебра", который рос где-то здесь, во дворе дома, где она родилась и который, увы, - до наших дней не сохранился.
Калитка с кольцом, крыльцо в красно-белые полосы, звонок-колокольчик, 7 окон по фасаду, 11 комнат, кухарка, горничная и даже корова, которую держал купец-квартирант - ее пастух с рожком гнал по утрам к Тверской заставе. Корова на Тверской! И это каких-то 130 лет назад - фантастика ведь! Но в доме, к примеру, не было электричества. Может, оттого в 14 лет Марина вдруг решит, что это ее глаза "зажигают по Москве фонари". Глянет на них вдоль родного переулка, и они, представьте, вспыхивают...
"Поэт - гость редкий на земле, - сказал чтимый ею Фёдор Сологуб, - может быть, один - на миллионы". Так вот, первым словом Марины на земле было слово "гамма". И проживи ее мать, блестящая музыкантша, которой сам Рубинштейн благодарственно пожал руку, и она два дня не снимала перчатку, чуть дольше, Марина была бы пианисткой: абсолютный слух, растяжимая кисть, добросовестность и... безумная жажда славы. Стоило матери выйти из комнаты, она, дитя, сползала с табуретки у рояля и делала реверанс как бы публике...

Но и рифмовать "всё со всем" начала с четырех лет.
Игрушки, чепчики, филодендроны в кадках, вощеные полы и зеркала, музыкальные шкатулки и книги в коже и с золотыми обрезами. Идилия? Если бы... Более дикой и дерзкой девицы трудно было даже вообразить. То она подговаривает сводную сестру, много старше ее, ночевать на кладбище, прямо на земле. То в 10 лет, уже с младшей сестрой, с которой дралась зверски (Марина кусалась, Ася - царапалась), в Италии, где лечилась мать, жжет костры, печет рыбу в золе, лазает по деревьям, курит, да еще ссорится из-за мальчика, сына хозяина пансиона, где живет...
Чуяла, что была одна на миллион и жила на нерве, на ознобе, на противостоянии.
"16 лет, еще в гимназии, выкрасила волосы в золотой цвет, - вспоминала сводная сестра ее, - очки носить бросила, гимназию кончать не стала. Жила внутренней жизнью". И, конечно, - жизнью безмерной! Унесла под платьем, фактически украла, этюды в гостях у художника, куда привел ее отец. Ела одни шампиньоны - худела. Посылала Лукьяна, дворника, за рябиновой настойкой (это еще гимназисткой-то!), а пустые бутылки, не глядя, выбрасывала из мезонина прямо на дорожку. И смеха ради дала объявление в брачную газету, из-за чего к ним в дом врывались "женихи"...
Каково?!

А в кабинете отца, основателя и директора первого в России Музея изящных искусств, где до глубокой ночи горели под абажуром две свечи, вечно приставала к нему: что он делает? Профессор неизменно отвечал: "Учусь, голубка".
Голубка?.. О, нет! Похожая на "египетского мальчика", она воображала себя "Орленком", сыном Наполеона, не меньше, вот идеал! Когда отец заметил, что она и в киот вместо иконы вставила его лик и потянулся, чтобы вырвать портрет, Марина, вперив в глаза отца упорный свой взгляд, молча взяла... тяжелый подсвечник.
"Голубка" - да? Ведь отец - отступился...

Два слова любила всегда: "трогательно" и "рок". Слова несовместные. Но в молодости "рок" толковала и возвышенно, и романтично. Однажды, к примеру, пронесла на спектакль Сары Бернар, которая привезла в Москву любимую пьесу ее "Орленок", револьвер и... выстрелила в себя. Пишут, что была неудачная любовь к Нилендеру, поэту, тому, кто первым заставил ее, гордую (в ней текли ведь и польские княжеские крови!), плакать, тосковать, искать встреч. Револьвер в театре дал осечку. Саре Бернар, старухе на протезе, игравшей, вообразите, мальчишку, просто повезло - спектакль не был сорван. Но как повезло нам! И как баснословно повезло русской поэзии!..
Мы говорим привычно: Цветаева и Москва, Москва и Цветаева. Но дом в Трехпрудном ("душа... души"), который растащат на дрова революционной зимой, был первым и последним ее домом. Сохранит ли осколок голубого изразца от печки, который подберет для нее на пустыре сестра Ася? А дальше - "жизнь - вокзал", как скажет сама. Ни одного своего гнезда у "экзотической птицы" за 30 лет: снятые на время квартиры в Москве, убогий чердак в Праге, деревенские дома, чужие комнаты на фабричных окраинах Парижа, какие-то отели, заплеванные гостиницы и вновь - ничьи коммуналки уже в Москве, когда вернулась.
Что говорить: на просьбу дать ей хоть какой угол Фадеев, начальник писателей, незадолго до смерти ее, отпишет: "Достать Вам комнату... невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей нуждаются в жилплощади".
Где те "хорошие писатели" ныне и где Цветаева - первый поэт ХХ века по выражению Бродского. Когда его спросили: первый среди женщин, он, пишут, почти прорычал: "Вообще первый!"

Сердолик и булыжник (Москва, Сивцев Вражек, 19)
"Глупо быть счастливой, - напишет Цветаева Волошину в тот год, - даже неприлично..." Напишет, ибо была слишком счастлива. Во-первых, она не только талантлива (о ней говорят и пишут), но уже дружна с самыми известными поэтами. Во-вторых, она красива: к 19 годам очень похорошела, и даже волосы стали виться, чего добивалась упорно, десять раз кряду брея голову. В-третьих, по-настоящему богата (ей и сестре мать, умирая, завещала то ли 100, то ли 150 тысяч, оговорив, правда, до 40 лет жить на проценты - боялась, что обе "спустят капитал" на революцию).
Но, главное - главное она счастлива, потому что уже жена: любимая и любящая.

Именно здесь, на Сивцевом, была счастлива. Тут, на 6-м этаже, любила часами лежать на подоконнике, разглядывая даже далекий Кремль. В этой квартире куролесили актеры, поэты, режиссеры, художники, какие-то учителя и молодые профессоры и всех их с легкой руки Алексея Толстого, Алехана, звали "обормотами". Молодость, любовь, огромное блюдо винегрета на всех, разномастные стулья и хохот до колик, до спазм...
У нее уже книга стихов, которую выпустила в тайне от отца тиражом в 500 экземпляров, и вот-вот выйдет вторая книга, да еще в своем издательстве со сказочным именем "Оле-Лукойе", которое открыла с мужем. Отсюда, в декабре 1911-го, летит ее письмо к Максу Волошину: "Я страшно горячо живу"... От Волошина, из Коктебеля, она и привезла полгода назад мужа, 17-летнего гимназиста Сергея Эфрона, про кого напишет, что он не дерево даже - деревце: "Он тонок первой тонкостью ветвей", но про которого тоже скажет: "Он - мой".

Она, стриженная после кори, лежала на берегу моря и говорила Волошину, что выйдет замуж за того, "кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень". Волошин же вкрадчиво, сладчайшим голосом объяснял: Марина, влюбленные глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, "принесет тебе булыжник, ты искренне поверишь, что это - любимый камень". Так вот Эфрон, с глазами в пол-лица, чуть ли не в первый же день их встречи нашел в прибрежной гальке "величайшую редкость" - сердолик. Марина хранила его всю жизнь. Но не ошибся и мудрый Волошин: когда через 20 лет ее "белый лебедь", беззаветный "астральный юнкер" Эфрон, станет беззаветным агентом ГПУ, сердоликовый камушек обернется-таки для нее увесистым булыжником. И не он ли подтянет ее в петле под потолок?
Но и тогда она скажет про мужа, как в юности: "Пойду за ним, как собака".
После смерти Цветаевой их сын Георгий, по-домашнему Мур, очень точно скажет: отец всегда жил будущим, мать - прошлым, в этом трагедия и борьба. Но если будущее Эфрон рисовал себе, каким вздумается, то Марина боготворила прошлое, которое ведь было. "Слушайте, - задыхаясь писала в 33-м году Вере Буниной, жене писателя. - Ведь всё это кончилось навсегда. Домов тех - нет. Деревьев - нет. Нас тех - нет. Все сгорело дотла... Не смейтесь, но... презрительным коммунистическим "пережитком" я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо все это - переживет и меня (и их!)..."

Жизнь и карусель (Москва, Борисоглебский пер., 6, стр. 1)
Роковое совпадение, но ведь и на любимое "прошлое" Цветаевой, и на сияющее "будущее" Эфрона легла кровавая трагедия революции. Теперь, в "красной Москве", она не красную пелеринку, отороченную мехом, носит - платье из портьеры, перетянутое юнкерским ремнем, и мальчиковые ботинки с веревочками вместо шнурков. Не "Корсиканским жасмином" душится - языком вылизывает руки в этом вот доме, если не было воды, ибо не фигурально - натурально не могла писать грязными. Не "голову вепря" заказывает на обед (ту так и не нашли тогда на богатых рынках Москвы) - картошку в мундире делит с Бальмонтом и дымит с ним махрой. Ведь даже вор, забравшись в разоренный дом ее, не только ничего не взял, как вспомнит ее друг - князь Волконский, но сам оставил ей денег.
Но главное, она почти два года не знала: жив ли ее муж, сгинувший на юге с белыми? В его честь храбро прочла однажды красноармейцам "белые" стихи:
- Так вам и надо за тройную ложь
- Свободы, Равенства и Братства!..
Сумасшедший поступок! Но она ликовала: "Монолог дворянина - в лицо комиссара - вот это жизнь! Жаль только... не всей Лубянке!" Тогда же напишет и стихи, ставшие тостом всей белой эмиграции:
- За почетную рвань,
- За Тамань, за Кубань,
- За наш Дон русский -
- Старых вер Иордань,
- Грянь
- Кружка о кружку...
И лишь раз упала духом, точнее, не смогла встать, когда в Камерном (ныне театре имени Пушкина), в антракте премьерного спектакля "Благовещенье", на сцену вышел вдруг режиссер и в полной тишине крикнул: "Гражданская война закончена! Войска Врангеля разгромлены, остатки Добровольческой армии сброшены в море!" Зал в едином порыве вскочил, грянул "Интернационал". А она?.. А она на виду у всех, в ложе прессы, осталась сидеть. И не потому, что была, как всегда, против. Нет! Окаменела от ужаса за Эфрона: убит? жив? ранен?.. До их встречи (чуда ее жизни!) будет еще долгих два года.

О, как она, зеленоглазая рысь, обнимет своего льва (так интимно звали друг друга Марина и Сергей) в Берлине! Эфрон должен был приехать из Праги, а она и дочь, нарядные уже и красивые, летя к поезду, таки опоздали. Площадь вокзальная была уже пуста, а сам вокзал - "гулок, как собор по окончанию мессы". Цепенея от ужаса, обошли перроны, залы ожидания, камеру хранения. Чувствуя слабость в коленках, вновь вышли на площадь. "Марина, - вспомнит дочь, - стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы... Лицо ее потускнело. И тут мы услышали Сережин голос: "Марина! Мариночка!" Откуда-то с другого конца площади бежал высокий худой человек, и я, уже зная, что это - папа, еще не узнавала его... Сережа добежал до нас с искаженным от счастья лицом и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки... Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать ладонями щеки, мокрые от слез".
Да, "жизнь - вокзал"! Она вернется в Россию через 17 лет. "Мимохожая" эмиграция ее стала для нее адской каруселью лиц, бед, измен и разочарований. Именно каруселью! За границей, в каком-то "Луна-парке", дочь уговорит ее однажды сесть на игрушечную лошадку "похожей на свадебный торт" карусели. С каменным лицом, ничего не видя без очков в этой круговерти, "сидела в позолоченном седле моя строгая мама, отнюдь не веселясь", - напишет потом Ариадна Эфрон. Конечно, не веселясь. Ну-ка, представьте, на лошадке фанерной Державина или боготворимого ею Гете? Нелепость! Но "аттракцион" этот окажется точной метафорой всей катастрофичности, всей свистопляски ее жизни за рубежом, вообще оставшейся жизни.
"Все мои друзья, - выдохнет со стоном, - мне о жизни рассказывают, как моряки о далеких странах... Из этого заключаю, что я... не живу".

Три записки (Москва, Покровский бул., 14/5)
"За мое перо дорого бы дали, если бы оно согласилось обслуживать какую-нибудь одну идею, а не правду: всю правду, - написала незадолго до гибели. - Нет... ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, а зато... А зато - всё. А зато в мире сейчас - может быть - три поэта, и один из них я..."
Последним словом на земле стал практичный наказ ее - самой, казалось бы, непрактичной женщины на свете: "Не похороните живой! Хорошенько проверьте". Этой просьбой закончит одну из трех предсмертных записок своих.
"Рок" - словечко, легко слетавшее с ее губ, - романтичный, "возвышенный фатум в духе Чайковского", воплощался теперь, как напишет сын ее, "в Петрушку с дубиной, бессмысленного и злого..." И последним домом в Москве, шестым по счету за два последних года, станет этот 7-этажный угловой дом на Покровке.
Она не хотела возвращаться в СССР, говорила, что эти четыре буквы "не раздвинутся", не пропустят ее, и как бы ждала, что ее кто-нибудь отговорит. В письмах оттуда выла: "Здесь я не нужна, там - невозможна!" Всё знала наперед, но тайный круг чекистов, новых друзей "пламенного" Эфрона, стал и для нее сначала арканом, на котором "вели" ее еще во Франции, а потом, в России, - уже петлей. Вернулась "инкогнито", как шептал друзьям Пастернак, хотя в старомосковских литературных кругах, по словам поэта Липкина, о ней заговорили сразу, величая, "как императрицу", просто по имени - Марина.

Впрочем, по жуткой хронологии семьи первой вернется дочь, по-отцовски влюбленная в СССР, "общественная русалка", как, сердясь на ее безделье, звала ее порой Цветаева. Потом "вывезут" в Россию Эфрона, засветившегося в "грязных делах". Когда-то, мальчишкой, он написал сестре: "У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего - я сам не знаю!" Так, думаю, и жил! Жаждал быть писателем, актером, кинооператором, а стал даже не Эфроном - агентом ГПУ Андреевым, под этой кличкой назовет на лубянских допросах 24 человека, завербованных им в Париже.
Грустно, но, вернувшись в Москву, придет к своим "хозяевам" на Лубянку и скажет, что ему негде жить, что дочь ютится пока в 6-метровой комнате его сестры, а спит вообще в алькове. Тут-то его начальник и встрепенется впервые: "Альков? Это что, Московская область?.." Такими будут ныне "друзья" ее утонченного "версальца". Но поселят его как раз в области, на служебной даче НКВД, где еще до приезда Марины соседский сын будет слышать за тонкой стеной рыдания в голос ее всё понявшего уже про себя "астрального юнкера"...
На той даче в Болшево, уже на глазах Цветаевой, арестуют сначала их дочь (уведут в красной безрукавке и босоножках), а потом и его. Тогда она и запишет: "Никто не знает, что я год уже ищу глазами крюк... Год примеряю - смерть..."
Бросив все, страшась своего ареста, она кинется в Москву. Да в "узких кругах" ее звали как императрицу - по имени. А широкие круги были заняты дачами, дележом писательского дома в Лаврушинском, орденами. Сталин как раз в один день наградил литераторов: 21 орден Ленина, 49 Трудового Красного Знамени, 102 Знака Почета. Отметили даже вчерашних студентов: Симонова, Алигер, Долматовского. Обнесены были ну уж совсем единицы: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов. Самые как раз могучие дерева русского слова.
Цветаева же, словно из космоса, усмехнется: "Награда за стихи!.. Абсурд! У поэта есть только имя и судьба".

Да, комната в коммуналке на Покровском бульваре станет последним домом ее в Москве. Те, кто бывал там, вспоминают голую лампочку под потолком, одежду, развешенную на гвоздях по стенам. Что еще? Матрас на чурбаках для сына, ложе на чемоданах и плед - для нее. Не парижская даже бедность - просто нищета. Теперь она в любых "гостях" берет что-нибудь со стола и прячет в сумку. Для сына. На улице, на Вспольном переулке, подобрала луковицу - "сварю суп". А тут, на Покровском, на общей кухне упорно вешает над общей плитой, кастрюлями и чайниками выстиранные брюки сына (он у нее - парижский франт!) и возмущается, что это злит соседей.
"Сволочи! Они называли мать нахалкой, - заносит в дневник Мур. - Мать говорит, что может из четырех конфорок располагать двумя". А когда сюда поднимется управдом (проверить всего лишь военное затемнение!), она прильнет вдруг к стене, "раскинув руки, как бы решившаяся на все". И замрет - в ужасе от ожидаемого ареста...
Ни "сияющего", как воображал ее муж, ни вообще будущего у нее уже не было. Ускользало даже любимое прошлое. "Мы Москву - задарили. А она меня вышвыривает, извергает", - крикнет схваченная за горло подлостью, предательством, равнодушием, трусостью. Что ж, посчитаем? Три библиотеки (деда, матери и отца) отданы Публичке. Музей изобразительного искусства, созданный отцом. Стихи ее о столице. И, конечно, факт рождения ее в Москве. Последнее вообще - царский подарок городу!.. Но в эвакуации, когда драматург Тренев подло возразит против ее работы судомойкой, а Асеев трусливо предаст ее, она, за два дня до смерти, скажет хозяйке елабужского дома: "Утратить прошлое - еще страшнее, чем умереть". И добавит: "Москва - мой город, но сейчас я ее ненавижу!.."
Оттолкнула Москву, имела право. Имела основания и от всей земли оттолкнуться. Шар земной не уплыл из-под ног ее, нет, он, равновеликий ей, каплей повис под ее ногами. Не она - шар за нее не зацепился ...
"Мурлыга! - написала сыну в прощальной записке. - Прости меня, но дальше было бы хуже... Люблю тебя безумно... Передай папе и Але - если увидишь - что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик".

P.S. Тупик! И по сей день спорят, что стало им. Страх перед Гитлером, семимильными шагами покорявшими нашу страну, отсутствие хоть какой-нибудь работы, попытка, как пишут, "вербовки" ее в "секретные сотрудники" НКВД, угроза ареста или просто презрение к ней, "белогвардейке", советских "письменников-классиков" - не знаю. Но тот же Иосиф Бродский назвал, может, главную причину ее смерти. "Чем лучше поэт, - сказал про нее, - тем страшнее его одиночество". И всем авторитетом Нобелевского лауреата подтвердит: "Цветаева - первый поэт ХХ века. Конечно, Цветаева".
Значит, из редких гостей - поэтов - она оказалась редчайшим. Не потому ли всякая фраза ее - завещание. Особенно эта: "Я тоже дерево... А потом меня срубят и сожгут, и я буду - огонь"...
Как фонари по Москве, помните, которые зажигала взглядом?
Московская адресная книга Марины Цветаевой
- 1892 - 1911 гг. - Трёхпрудный пер., 8 (не сохр.);
- 1906 - 1907 гг. - Гороховский пер., 10 (сохр.);
- 1911 г. - Кривоарбатский пер., 13 (не сохр.);
- 1911-1913 гг. - Сивцев Вражек пер., 19 (сохр., мем. доска);
- 1913 г. - Казачий пер., 1 (не сохр.);
- 1914 г. (июль) - Староконюшенный пер., 25 (сохр.);
- 1914 - 1922 гг. - Борисоглебский пер., 6, стр. 1 (сохр. мем. доска);
- 1916 г. (январь) - Хлебный пер., 8 (сохр.);
- 1917 г. (ноябрь) - Кривоарбатский пер., 17 (не сохр.);
- 1939 г. Мерзляковский пер., 16 (сохр.);
- 1940 г. (май-июль) - Никитская Бол. ул., 6 (сохр.);
- 1940 - 1941 гг. - Покровский бул., 14/5 (сохр.).
Подпишитесь на нас в Dzen
Новости о прошлом и репортажи о настоящем