Эти две истории удивительны по своей силе, но еще больше - по своей парадоксальности, что ли. Потому что может показаться: великий Лев Толстой вдруг предстает каким-то нравственным чудовищем. Но, задумавшись, понимаешь: есть люди, которых нельзя судить по нашим обыденным законам. Просто Толстой был "другой". С другим отношением к смерти даже самых близких людей. И с другим пониманием любви.
"Полон дом докторов..."
В начале сентября 1906 года Софья Андреевна перенесла сложную и опасную операцию по удалению гнойной кисты. Операцию пришлось делать прямо в яснополянском доме, потому что перевозить больную в Тулу было уже поздно. Так решил вызванный телеграммой известный профессор Владимир Федорович Снегирев.
Он был опытным хирургом, но делать операцию жене Толстого, да еще и в неклинических условиях, - значит рисковать и брать на себя огромную ответственность! Поэтому Снегирев несколько раз буквально допрашивал Толстого: дает ли тот согласие на операцию? Реакция неприятно поразила врача: Толстой "умыл руки"...
В воспоминаниях Снегирева, опубликованных в 1909 году, чувствуется едва сдерживаемое раздражение на главу семьи и писателя, перед гением которого профессор преклонялся. Но профессиональный долг заставлял его снова и снова загонять Толстого в угол прямым вопросом: согласен ли он на рискованную операцию, в результате которой жена, возможно, умрет, но без которой умрет без сомнения? И умрет в ужасных мучениях...
Сначала Толстой был против. Он почему-то уверил себя в том, что Софья Андреевна непременно умрет. И, по словам дочери Саши, "плакал не от горя, а от радости...", восхищенный тем, как жена вела себя в ожидании смерти.
"С громадным терпением и кротостью мама переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее, - вспоминала Саша. - Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и все мирское, суетное отлетело от нее".
Вот это духовно прекрасное состояние жены и хотели нарушить, по убеждению Толстого, приехавшие врачи, которых, в конце концов, собралось восемь человек.
"Полон дом докторов, - с неприязнью пишет он в дневнике. - Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного - мелочное, непокорное, эгоистическое".
При этом он чувствует к жене "особенную жалость", потому что она "трогательно разумна, правдива и добра". И пытается объяснить Снегиреву: "Я против вмешательства, которое, по моему мнению, нарушает величие и торжественность великого акта смерти". А тот справедливо негодует, отчетливо осознавая: в случае неблагоприятного исхода операции вся тяжесть ответственности ляжет на него. "Зарезал" жену Толстого против воли ее мужа...
А жена в это время невыносимо страдает от начавшегося абсцесса. Ей постоянно впрыскивают морфий. Она зовет священника, но когда тот приходит, Софья Андреевна уже без сознания. По свидетельству личного врача Толстых Душана Маковицкого, начинается смертная тоска...
"Я устраняюсь..."
Что же Толстой? Он ни "за", ни "против". Он говорит Снегиреву: "Я устраняюсь... Вот соберутся дети, приедет старший сын, Сергей Львович... И они решат, как поступить... Но, кроме того, надо, конечно, спросить Софью Андреевну".
Между тем в доме становится людно. "Съехалась почти вся семья, - вспоминала Саша, ставшая хозяйкой на время болезни матери, - и, как всегда бывает, когда соберется много молодых, сильных и праздных людей, несмотря на беспокойство и огорчение, они сразу наполнили дом шумом, суетой и оживлением, без конца разговаривали, пили, ели. Профессор Снегирев, тучный, добродушный и громогласный человек, требовал много к себе внимания... Надо было уложить всех приехавших спать, всех накормить, распорядиться, чтобы зарезали кур, индеек, послать в Тулу за лекарством, за вином и рыбой (за стол садилось больше двадцати человек), разослать кучеров за приезжающими на станцию, в город..."
Возле постели больной - посменное дежурство, и Толстому там делать нечего. Но время от времени он приходит к жене. "В 10. 30 вошел Л. Н., - пишет Маковицкий, - постоял в дверях, потом столкнулся с доктором С.М. Полиловым, поговорил с ним, как бы не осмеливаясь вторгнуться в царство врачей, в комнату больной. Потом вошел тихими шагами и сел на табуретку подальше от кровати, между дверью и постелью. Софья Андреевна спросила: "Кто это?" Л. Н. ответил: "А ты думала кто?" - и подошел к ней. Софья Андреевна: "А ты еще не спишь! Который час?" Пожаловалась и попросила воды. Л.Н. ей подал, поцеловал, сказал: "Спи" и тихо вышел. Потом в полночь еще раз пришел на цыпочках".
"Во время самой операции он ушел в Чепыж и там ходил один и молился", - вспоминал сын Илья.
Перед уходом сказал: "Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то... Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду..."
Операция шла успешно. Впрочем, гнилым оказался кетгут, которым зашивали рану. Профессор во время операции самыми бранными словами ругал поставщика: "Ах ты немецкая морда! Сукин сын! Немец проклятый..."
Опухоль, размером с детскую голову, показали Толстому. "Он был бледен и сумрачен, хотя казался спокойным, как бы равнодушным, - вспоминал Снегирев. - И, взглянув на кисту, ровным, спокойным голосом спросил меня: "Кончено? Вот это вы удалили?"
А увидев жену, отошедшую от наркоза, пришел в ужас и вышел из ее комнаты возмущенным:
"Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки... стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!"
Он чувствовал себя как будто кем-то обманутым.
"Ужасно грустно, - пишет Толстой в дневнике. - Жалко ее. Великие страдания и едва ли не напрасные".
Со Снегиревым они расстались сухо.
"Он был мало разговорчив, - вспоминал профессор свое прощание с Толстым в его кабинете, - сидел все время нахмурившись и, когда я стал с ним прощаться, даже не привстал, а, полуповернувшись, протянул мне руку, едва пробормотав какую-то любезность. Вся эта беседа и обращение его произвели на меня грустное впечатление. Казалось, он был чем-то недоволен, но ни в своих поступках и поведении или моих ассистентов, ни в состоянии больной причины этого недовольства я отыскать не мог...".
Как объяснить реакцию мужа, зная, что хирург Снегирев подарил его жене тринадцать лет жизни?
Толстой, разумеется, не желал смерти жены. Предположить такое не только чудовищно, но и неверно - фактически. И дневник Толстого, и воспоминания дочери Саши говорят о том, что он радовался выздоровлению Софьи Андреевны.
Во-первых, он действительно любил и ценил ее и был привязан к ней сорокалетней совместной жизнью. Во-вторых, выздоровление Софьи Андреевны означало, что яснополянский быт возвращался в привычное русло, а для Толстого с его рациональным образом жизни, да еще ввиду его возраста, это было насущно необходимо. И хотя, по словам Саши, "иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мама переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми", это нисколько не означало, что он не радовался ее спасению.
Дело, мне кажется, было в другом. Толстой чувствовал себя духовно уязвленным. Он настроился на то, чтобы встретить смерть жены как "раскрывание" ее внутреннего существа, а вместо этого получил от Снегирева огромную гнойную кисту. Толстой при этом казался спокойным, но на самом деле испытал сильнейшее духовное потрясение. Потому что вот эта гадость была истинной причиной страданий жены.
Временная победа материального над духовным
Он чувствовал себя проигравшим, а Снегирева - победителем. Скорее всего, Снегирев понял это, судя по тональности его воспоминаний. И поэтому Толстой не мог без фальши выразить горячую благодарность врачу за спасение жены; это в глазах Толстого было лишь временной победой материального над духовным. Она не имела для него настоящей цены и была всего лишь признаком животной природы человека, от которой сам Толстой, приближаясь к смерти, испытывал все большее и большее отторжение. Он понимал, что ему самому придется с этим расставаться, оно будет сложено в гроб, а что останется после? Вот что волновало его! Вот о чем он непрерывно думал!
И надо же так случиться, что спустя всего два месяца после удачной операции Софьи Андреевны скоропостижно скончалась от воспаления легких самая любимая его дочь Маша. Ее смерть была такой внезапной и стремительной при абсолютной беспомощности врачей, что невольно закрадывается мысль: не подарила ли Маша отцу эту смерть? Во всяком случае суеверная Софья Андреевна всерьез считала, что это она, "ожив после опасной операции", "отняла жизнь у Маши" (из письма Лидии Веселитской).
"Не испытываю ни ужаса, ни страха..."
Маша сгорела за несколько дней. "Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала, - вспоминала Саша. - На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения..."
Атмосфера этого события сильно отличалась от того, что происходило в Ясной Поляне два месяца назад. Врачей было мало... Никто из родных не шумел, не суетился... Толстого ни о чем не спрашивали... Илья Львович пишет в воспоминаниях, что "ее смерть никого особенно не поразила".
В дневнике Татьяны Львовны короткая запись: "Умерла сестра Маша от воспаления легких". В этой смерти не увидели чего-то ужасного. А ведь умерла молодая тридцатипятилетняя женщина, поздно вышедшая замуж и не успевшая вкусить настоящего семейного счастья...
Описание смерти дочери в дневнике Толстого словно является продолжением описания смерти жены, которая по причине вмешательства врачей не состоялась. "Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытываю ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя... Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня - она была раскрывающимся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне...".
По свидетельству Маковицкого, за десять минут до смерти Толстой поцеловал своей дочери руку.
Прощание
Через четыре года, умирая на станции Астапово, Лев Толстой звал не живую жену, но ушедшую дочь. Сергей Львович, сидевший у постели отца накануне смерти, пишет: "В это время я невольно подслушал, как отец сознавал, что умирает. Он лежал с закрытыми глазами и изредка выговаривал отдельные слова из занимавших его мыслей, что он нередко делал, будучи здоров, когда думал о чем-нибудь, его волнующем. Он говорил: "Плохо дело, плохо твое дело..." И затем: "Прекрасно, прекрасно". Потом вдруг открыл глаза и, глядя вверх, громко сказал: "Маша! Маша!" У меня дрожь пробежала по спине. Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши".
Но тело дочери Толстой проводил только до конца деревни. "...Он остановил нас, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой, - вспоминал Илья Львович. - Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся..."
Читайте нас в Telegram
Новости о прошлом и репортажи о настоящем