Так назвал Пастернака Сталин. "Не будем трогать этого небожителя", - вычеркнул имя его из списков на арест. Цветаева "небожительство" поэта подтвердит: "Поднимете голову ввысь, - скажет Пастернаку, - там Ваши читатели..." А незадолго до смерти, перейдя уже на "ты", доскажет: "Тебя никакие массы любить не могут. Пожрут они тебя..."
Но все женщины, и даже Цветаева, воспетые небожителем, были земными.
Ида Высоцкая
Первая любовь - девушка, которую он еще с гимназии обожествлял, - Ида Высоцкая. Одна из богатейших невест Москвы. Он влюбился в нее, когда понял: он во всем должен быть первым. Детство его было обычным (гербарий, пианино, игры в индейцев), кроме одного - желания первенствовать. Он и в "морской бой" ненавидел проигрывать.
Его попросили натаскать ее к экзамену, а он - влюбился. Она росла почти в замке, в фамильном особняке богатейших чаеторговцев Москвы. Башенки, толстые стены, окна-бойницы. Цела еще лестница, по которой он врывался сюда, живо еще старинное зеркало с отставшей амальгамой - в него век назад смотрелась, возможно, Ида. Я не нашел там лишь "желтого зала", где на окне лежал батистовый платочек, которым она вытерла тогда руки, липкие от шоколада, орехов и мандаринов. В "желтом зале" Высоцкие устраивали для дочерей вечеринки и танцы. Здесь встречали Новый, 1912-й, год.
Именно тогда он возьмет платок Иды, забытый на окне, и украдкой вдохнет запах его, отчего ему станет головокружительно холодно. Платок этот войдет потом даже в роман "Доктор Живаго": "Платок издавал запах мандариновой кожуры и разгоряченной ладони ее... Детски наивный запах был как слово, сказанное шепотом в темноте".
Он получил отказ, но, провожая ее на вокзале, сначала шел за поездом, потом побежал, а потом, ничего не соображая уже, разбежавшись, прыгнул на последнюю подножку. Как был: без документов, денег. Это случилось 16 июня 1912 года - этот день назовет потом вторым рождением. "Разъяренный кондуктор, - вспоминал, - преградил мне дорогу". Ида, выскочив в тамбур, станет совать кондуктору деньги на билет для него. А ему в суете почудится, что сказка продолжается, что ничего не кончено.
Увы, умная девушка за день пути до Берлина даст ему понять, что прощанье их таки состоялось. И намекнет, что "нежелательно", если его увидят встречающие...
Иллюзия рухнула, любовь кончилась. Всю ночь, в дождь, он бродил по Берлину, пока не нашел убогую ночлежку, куда его пустили без паспорта. Он сел на стул, уронил голову и зарыдал. Ушедший день будет вспоминать всю жизнь.
В тот день ему исполнилось 22 года. Второе рождение - рубеж, навсегда "искалечивший" его способность любить.
Через год Ида выйдет за банкира Фельдцера. Он же, напротив, будет недоумевать: как он мог "заболеть ею"? А меня поразит его попытка вскочить в уходящий поезд. Желание поймать день отшумевший. Это у него будет повторяться в делах, поступках, любви. Да ведь и сама поэзия - разве не попытка вернуть, вновь пережить мелькнувшее чувство, сказку, показавшуюся правдой, и правду - обернувшуюся миражом?
Стихотворение "Вокзал", написанное через год после разрыва с Идой, он включил в первую книгу стихов. Она выйдет в декабре 1913 года. Но помните ли вы, как он назвал книгу? Поэт, кого Сталин лишь через 30 лет окрестит "небожителем", первый свой сборник назвал "Близнец в тучах"!
Елена Виноград
"Ах, бросьте эти штучки! Принимайте по пять капель Пастернака", - шутили в компаниях, когда хотели успокоить кого-нибудь. Доля истины здесь была. Поэт ведь сначала поддакивал всему: "да-да-да!", и, лишь когда допекало, говорил "нет", но зато бесповоротно. Относилось это к друзьям, флиртам, даже к революциям. Не просто жил иллюзиями, отстаивал их.
Счастливыми назовет 1913-й и 1917-й. Те как раз годы, когда дважды снимет комнату в Лебяжьем переулке - с видом на Кремль. Здесь, в табачном дыму, дурея от крепкого чая, писал стихи, спорил с друзьями. Отсюда, в плащике, убегал давать уроки для заработка, и сюда, в черной шубке, залетала Лена Виноград, дочь присяжного поверенного.
Любовь их, "умопомрачительную, нездоровую", он, кажется, опять выдумает.
В стихах про Лену и про эту комнату напишет: "Из рук не выпускал защелки, ты вырывалась, и чуб касался чудной челки, и губы - фиалок". Красиво! Но она, трезвая, скажет: всё было не так. "Я подошла к двери, он держал ее и улыбался. "Ты вырывалась" сказано сильно, он был не способен даже обнять девушку, если она не хотела. Я просто сказала с укором: "Боря", и дверь тут же открылась".
Поэт - мир воображаемый! В реальном мире она выйдет замуж за владельца мануфактуры и переживет поэта на 27 лет. Но вот штука: счастливой, кроме как с ним, уже не будет. Они увидятся еще раз, уже в дни революции. Он жил тогда на Сивцевом Вражке, у знакомого журналиста. Жили холостяками, в том смысле, что со стола, заваленного газетами, остатки еды не убирали, а раз в месяц сгребали всё и несли на улицу. В ноябре 1917-го выходить стало опасно, "постовые открывали вдохновенную стрельбу из наганов".
То-то он удивится, когда к нему забежит Лена.
Вот тогда, в сумерках, наигрывая ей что-то на рояле, он, между прочим, скажет: жизнь скоро наладится, и в Охотном Ряду снова будут висеть зайцы. "Пять капель" его успокоительных, помните? Увы, зайцев в Охотном никто уже не увидит, исчезнут как класс. Но революцию, представьте, примет восторженно. Даже через 20 лет будет с жаром говорить одному критику: "Я хочу быть советским человеком..." Все должны жить как все, и потому революция, которая, по его словам, вырезает все лишнее, - "великолепная хирургия".
Он лишь не знал, что, когда напишет эти слова про "хирургию" в "Докторе Живаго", лишним станет и сам, и как раз его, с улюлюканьем да посвистом, и "вырежут" из жизни. Вот цена его вечного: "да-да-да"!
И про любовь, и про зайцев, и даже про будущие колхозы ему всё объяснит Цветаева. Единственная, чье превосходство (не по горизонтали - по вертикали) признавал.
Марина Цветаева и Евгения Лурье
Через годы после встречи с ней Пастернак напишет: "В ней угадывалась родная мне готовность расстаться со всеми привилегиями". А она скажет о тогдашнем литературном окружении, что "каторжное клеймо поэта" увидела только на нем: "Это жжет за версту!" И добавит: "Кстати, внезапное озарение: вы будете очень старым, вам предстоит долгое восхождение". Угадала: он проживет до 70, и каждый год станет шагом к вершине.
До отъезда Марины в эмиграцию они будут видеться, но мимолетно. Зато потом у них грянет такой роман, что небесам станет жарко. А соперницей Цветаевой станет жена его - "ангел и русалочка" Женичка Лурье. Она была гордой, независимой, властной. В Москву, поругавшись с отцом, приехала поступать (и поступила!) на физико-математическое отделение Высших женских курсов. Но, забежав к подруге в художественную студию, где рисовали старушку в кружевной шали, взяла вдруг бумагу и такой сдала этюд, что ее уговорили остаться.
Они поженятся в Петрограде. Женя сбежит от него к родителям. Свадьбы, представьте, не было; поэт в квартире родителей, ставшей коммунальной, просто посадит Женю на плечи и понесет на кухню знакомиться с соседями. В такую "любовь" долго будет играть! Ей нравилось, что он сам ставил самовар и так колол дрова и топил печь, что можно было залюбоваться. Он же с наслаждением следил, как она, лежа на тахте с книгой и не читая ее, улыбалась чему-то в потолок. Но, если серьезно, то и тахта вместо дел по хозяйству, и самовлюбленность ее лишь ускорят разрыв.
Она недооценит его и переоценит себя, художницу.
К Цветаевой тоже ревновала, но больше все-таки - к успеху...
С Цветаевой всё было иначе - виртуальней. А в жизни именно с ней он умел исчезать, как никто. Только что был, и глядь - уж нет. Дважды провалится как сквозь землю: сначала в Москве, потом - в Париже. Первый раз исчез в 1922-м у Девичьего монастыря. Шел с Цветаевой в толпе за гробом Скрябиной, жены композитора. Говорили о стихах, о друзьях. А у могилы, оглянувшись, она его уже не нашла. Исчез. Через месяц Цветаева уедет в эмиграцию. А еще через месяц он, прочитав ее "Версты", влюбился в нее. "Дорогой, золотой мой поэт, - написал вдогонку. - Простите. Я не знал, с кем рядом иду".
Так начнется их бешеный роман в письмах, который будет длиться ровно столько, сколько он будет женат на Жене.
"О, как я Вас люблю, Марина! Как хочется жизни с Вами!" Она ответит: "Вы единственный, за кого бы я умерла", и напишет, что хочет от него сына. Сын к тому времени у него уже был - от Жени. Но поэт почти сразу станет рваться к ней, в Париж. Любил обеих? Кажется, так. Но обе, и Марина, и Женя, устанут, разочаруются в нем, в единственном, кто и был вершиной этого странного "треугольника".
Последней попыткой вернуть Пастернака станет для Цветаевой его приезд в Париж в 1935-м. Они будут сидеть в каком-то кафе, она будет язвить над его верой в колхозы, а он встанет вдруг: "Пойду куплю папиросы". Выйдет и не вернется - исчезнет! Она назовет его "нечеловеком" за это, но добавит: "только такие и пишут такое"!
Хотя всё, кажется, было проще: в Москве его ждала уже вторая жена - горячо любимая Зина. Зинаида Еремеева-Нейгауз, будущая Лара его "Живаго". Романа, который, под разными названиями, он писал всю жизнь.
По сути, романа о его счастливых и трагических романах.
Зинаида Нейгауз
"Все мы стали людьми лишь в той мере, - напишет он, - в какой любили и имели случай любить".
Полуитальянка, дочь русского генерала Зиночка Еремеева была влюблена в музыку и потому - в мужа. Нейгауз, профессор консерватории, вытворял за роялем "такое", что она, начав с уроков у него, не заметила, как оказалась замужем и родила ему двоих детей. Вот с ними да со своими знакомыми Асмусами и подружились Пастернаки. Всей компанией после концертов заваливались друг к другу. Пили, ели, читали стихи, танцевали. Поэт Зине понравился, стихи его понравились меньше, и совсем не понравилась Женя, жена его. Они окажутся слишком разными: Женя и "считанная" московская красавица Зина.
О, битва грянет та еще! Уже не "треугольник" - уродливый "квадрат" (Женя, Марина, Зина и он) свяжется в душный узел как раз к лету 1930-го. Все решится в поезде, как всегда у него. Летом того года Пастернаки, Нейгаузы и Асмусы сняли дачи в Ирпене, под Киевом. Там Зина и сразит его окончательно. Чем? Тем как босая, неприбранная, сверкая локтями, упорно мыла по утрам и так сверкавшие полы своей дачи. Как собирала хворост, ловко ловила утонувшее в колодце ведро, а вечером, так же ловко, в четыре руки, играла с мужем Шумана. Вот это не укладывалось в голове: ведро и... Шуман.
Он скажет, что у нее и кастрюли "дышат поэзией".
Когда поезд повез их в Москву, он и Зина оказались в коридоре, у окошка. Вышли покурить, но простояли до утра. Тогда всё и решилось. Из-за Зины он разойдется с Женей и навсегда обидит Цветаеву, когда в Париже, выбирая шубу Зине, приложит ее к фигурке Марины и поморщится: "У тебя нет ее прекрасной груди". Но его уже несло, и привычное "да-да-да" превращалось в "нет".
Через шесть дней после Ирпени он придет к Нейгаузам и при муже признается Зине в любви.
Сталин
Зиму 1931 года он назовет страшной. "Страшная была зима!" - напишет. Он метался, уходил от жены, жил у приятелей, возвращался, каялся и - снова уходил. Сын 8-летний, разрывая ему сердце, брал полено и вставал в дверях: "Не пущу!" Гордая Женя сначала язвила: "Ты ведь ходишь с расстегнутыми штанами, все делают вид, что понимают тебя, а отвернувшись, удивляются". Но потом побежала жаловаться в горком партии. А Нейгауз, выступая в Сибири, получив от Зины письмо, где она призналась в измене, прямо на сцене саданул кулаком по клавишам и разрыдался. Нет, страшная, страшная была зима...
С одной стороны, писал Цветаевой: "Нет, я человек страшно советский", а с другой, слышал с трибун, что он "не наш", а стихи его - "вылазка врага". И если Цветаева, Ахматова и Мандельштам давно всё поняли про новую власть, то он жил иллюзиями, верил Сталину, поддакивал эпохе - да, да, да!
Правда, когда скажет "нет", это слово взорвется как бомба!
"Партия для меня автор непомерно великих исторических свершений, - говорил с трибун, - я этим живу". Писал стихи о Сталине. Их "закажет" ему сам Бухарин, уже не член Политбюро - редактор "Известий". Пастернак бывал у него и раньше. В 1934-м влетит в редакцию: "Мандельштама арестовали!" "Что он напозволял?" - выскочит из-за стола Бухарин. "В том-то и дело, что не знаю, - слукавит Пастернак. - Какие-то антисоветские стихи". Стихи про "горца кремлевского" он как раз знал; Мандельштам сам прочел их ему. Пастернак сказал: "Я этих стихов не слышал, вы их не читали". Но еще круче "сдаст" Мандельштама, когда через три дня позвонит Сталин.
Десятки мемуаров пересказывают разговор Пастернака с вождем; я насчитал восемь версий, но верю - одной. Её автор Вильмонт, тогда друг поэта и единственный, кто, кроме Зины, слышал разговор с вождем.
Сталин: "Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?" Пастернак: "Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами - об этом я всегда мечтал". Сталин: "Мы, старые большевики, никогда не отрекаемся от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем".
Всё! Трубку в Кремле грубо бросили. После этого поэт и заболеет, не сможет есть, спать, будет беспричинно плакать. Депрессии его найдут потом сотни причин. Но я думаю, поводом была все-таки трубка. Только этим можно объяснить и суетливую трусость поэта, и суетливую смелость его в конце 30-х.
"Всё ложное отомрет, - сказал в 1941-м, - а всё истинное воспрянет". И тогда же высказал мысль, которая подтверждает: войну с собой он выиграл до войны с системой. "Нет ничего более полезного, - сказал, - чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то написал бы труд о страшной опасности криводушия, ставшего привычкой..."
Такой именно труд - считайте, рецепт! - он и начнет писать. Имя ему - "Доктор Живаго".
Ольга Ивинская
1 ноября 1958 года "Литгазета" напечатала письмо экскаваторщика Васильцова: "Допустим, лягушка недовольна и она квакает. А мне слушать ее некогда... Я не читал Пастернака. Но я знаю: в литературе без лягушек лучше". А 27 октября, за четыре дня до этого, поэта, только что получившего Нобелевку, исключали из Союза писателей. Не рабочие "пожрали" - братья-писатели: Тихонов, Михалков, Катаев, Шагинян, Панова, Прокофьев, Яшин, Марков, Грибачев, Полевой, Щипачев...
События эти: премия, исключение "из писателей", требование выгнать его из СССР, случились в семь дней 1958 года. А начались 12 лет назад, когда в октябре 1946-го у поэта состоялись две встречи в "Новом мире". Первая случилась в кабинете, где пахло отличным трубочным табаком, где в углу стояла дорогая трость, а на стол была брошена пижонская лохматая кепка. Хозяин кепки, редактор "Нового мира" Константин Симонов позвал Пастернака, чтобы вернуть стихи. Они и впрямь попахивали "клеветой на действительность".
Но здесь же случилась встреча его с "шаровой молнией" - с золотоволосой Ольгой. Стол ее был под лестницей; она "заведовала" молодыми авторами. Но именно к ней подвела поэта провожавшая его секретарша: "Знакомьтесь, ваша поклонница Ольга Ивинская!" Поэт прогудел: "Как это интересно, что у меня остались еще поклонницы!"
И - влюбился! На четырнадцать лет...
Уже через месяц на Пушкинской площади он вдруг встанет перед ней на колени: "Хотите, подарю вам эту площадь?" "Я хотела", - напишет она. А еще через месяц вызвав её сюда, к Пушкину, попросит говорить ему "ты" (потому что "вы" - уже ложь!) и - признается ей в любви.
А затем наступит их день - 4 апреля 1947 года. Она впервые будет гладить ему брюки. А он в ее халате с кистями расхаживать по пустой квартире и, как пишет она, гордиться "победой". Ему 57, ей - 35. Звонки, прогулки до рассвета, бульвары, словно пропахшие медом, "недосып" лип на Чистых прудах. И, наконец, эта ночь, когда Ольга, отослав мать и детей за город, дождалась "своего" поэта. Он ли одержит победу или все-таки она - не нам судить. Но битва за него, "матрасная война", как шутил он, вновь начнется нешуточная.
В то утро он на своей книге и напишет ей: "Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя". А через три года, когда ему вернут эту книжку на Лубянке, где сидела Ольга, он, воротясь к себе, суетливо вырвет эту надпись и выбросит ее.
"Не будем трогать этого небожителя", - скажет Сталин. Но арестуют ее, Ольгу, и, как видно из "Дела №3038", за связь с ним... "английским шпионом".
К тому времени он все больше жил в Переделкине, на даче. Пишут, что дом похож на шотландскую башню, на шахматную туру. Но я бы сравнил его с рубкой подводной лодки. Поэт и сам говорил, что живет как в подводной лодке: "Кто нашел мир в себе, тому внешний мир только помеха". Топил печь, шинковал капусту, парил бочки и, представьте, купался в местной речушке до середины ноября. Но больше любил рубить ветки для плиты и собирать хворост. А когда приходили гости, то за накрытым столом, озорно оглядываясь на Зину, жену, требовал порой погасить свет и, поджигая одному ему известным способом коньяк в рюмке, стоя и до дна выпивал его. За чьи-нибудь блеснувшие в полутьме женские глаза. И, вообразите, мечтал, что когда-нибудь на крыльце мирно усядутся все три Лары его: две жены и... Ольга.
Дитя!
Но содержал всех трех вместе с семьями. А кроме них слал деньги вдовам Андрея Белого, Табидзе, сестре и дочери Цветаевой и скольким еще...
Дитя... Ахматова, когда Пастернаку было уже 50, вдруг улыбнется: "Ему вечно четыре с половиной года..." Скажет это в октябре 41-го, когда Москву вот-вот, казалось, сдадут немцам, но когда Пастернак весь вечер весело хвастался, что из винтовки на занятиях стреляет лучше всех. "Почти всегда в цель!.."
Удивительно, но вы почти не найдете мемуаров, где об Ольге писалось хотя бы сносно. Ее презирала Ахматова, с ней рассорились Лидия Чуковская и знавшая ее Аля, дочь Цветаевой. Мало кто пишет о ней иначе. Увядшая блондинка, ленивая, изворотливая, расчетливая, мать двоих детей от двух мужей, она и поэта, кого женщины и так брали голыми руками, влюбляла в себя по тем еще "правилам". Подстерегала, притворялась умирающей, звалась женой и даже говорила, что сын ее - от него. Было, всё было.
Но он любил ее, какой была. И когда наступили те семь дней, когда его исключали "из писателей" и выгоняли из страны, он именно Ольге принес таблетки. "Лелюша, - сказал. - Давай это сделаем. Это будет пощечина".
Власти пощечина. Откуда ему было знать, что она тут же побежит в ЦК партии?
Голгофой его станет собрание писателей Москвы. Здесь его распинали. Поэта, никому не мешавшего. Он любил оставаться наедине с чистым листом и еще, помните, собирать хворост. А эти любили как раз всемирные костры, хворостом для которых, как в средневековье, служили души. 31 октября 1958 года они собрались, чтобы всеобщим голосованием утвердить принятое решение об исключении его "из писателей". Исключили. Показалось мало. Проголосовали и за выдворение из СССР. Им надо было только не поднимать руки, той, которой писали романы и даже, представьте, стихи. Подняли, увы!..
И - полыхнуло! На года, десятилетия! Не его убивали - себя.
"Моя вина, - покаялась в старости Ивинская. - Если бы я, Аля Эфрон, Кома Иванов и Ира не подготовили и не подсунули ему на подпись покаянные письма - он и не подумал бы их подписывать. Потому и продвинули эту идейку через нас, наши страхи, наши руки, наше влияние".
P.S. Ни современники, ни нынешние биографы - никто не заметит невероятного, неслыханного факта: поэта, нобелевского лауреата уложили в гроб в старом, отцовском еще, костюме. Лучшего просто не нашлось.
Небо и три сосны - вот почетный караул у его могилы в Переделкине. Но если поднять голову, то в шуме листвы, в свисте ветра можно, если захотеть, услышать голос небожителя. Совет его, может - завет: "Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное всё вздор..."
Подпишитесь на нас в Dzen
Новости о прошлом и репортажи о настоящем